Вернер Гайдучек - Современная повесть ГДР
А я в тот период вплотную подошел к выводу, что мешаться в чужие дела не следует. И пусть каждый хорошо и правильно делает свое дело. Я уже видел, куда это заводит, когда один народ, например немецкий, мешается в дела других народов, и я понял, что, если хочешь, чтобы изменился народ, к которому ты принадлежишь, начинать надо с себя самого.
На том я и порешил и с той поры проходил выучку у самого себя и старался ни во что не вмешиваться, и у меня даже неплохо получалось, но после большой войны я поддался на уговоры и снова начал вмешиваться, поскольку из внушений, мне делаемых, следовало, что вмешиваться все-таки надо, но теперь, набравшись опыта, я вмешиваюсь все реже и льщу себя надеждой, что в последние годы жизни окончательно овладею умением не вмешиваться. Однако в случае с Костасом я делаю вид, будто уже достиг той мудрости, которой от себя требую, и я не мешаю кахики с грузом овец беспрепятственно покинуть гавань, а Костас мной очень недоволен.
Один день за другим из моря приходит и в море уходит. Я полностью теряю чувство времени. Я вынужден долго подсчитывать и прикидывать, если хочу восстановить в памяти, сколько дней и сколько ночей я уже провел на этом острове.
Запасы итальянского хлеба подходят к концу. Не без тайного умысла я направляюсь к ветряным мельницам, чьи крылья выглядят так, словно их сотворил бог, ответственный за строение стрекозиных крыльев. Перед мельницей стоит мельников мул. Я заговариваю с ним, и мы легко находим общий язык. Мельник выходит, здоровается, потом делает вид, будто кидает себе что-то в рот, и мимически глотает то, что кинул. Я уже понимаю, о чем речь. Мы вместе заходим в мельницу, и я выхожу оттуда с мешочком ячменной муки.
В жизни мне доводилось печь всякий хлеб, но из ячменной муки я пеку его впервые, плоский такой. Получается очень неплохо, но даже ячменная мука, если из нее печь хлеб и затем съедать его, непременно убывает.
Настает другой день, и море поутру отливает павлиньей синевой. Я по другой дороге иду к мельнику за новой порцией муки, натыкаюсь на заросли агав и разглядываю их, отыскивая подходящее сравнение, чтобы наглядно показать агавы людям, никогда их не видевшим. Я часто так поступаю, можно сказать, всегда, хотя я отнюдь не летописец, который, внимательно что-нибудь разглядывая, непременно думает про своих читателей. Короче: агавы похожи на каракатиц, которые выползли из моря, а теперь издохли и окоченели, лежа на спине.
А насчет муки дело терпит. Мне принадлежит все земное время до той поры, покуда не явится какой-нибудь немецкий корабль, чтобы меня забрать. Свое впечатление об агавах я записываю в блокнот.
Но всего через пятнадцать минут я узнаю, что у меня в запасе, пожалуй, не так много времени, как я о том полагал. Из расселин между острозубыми скалами навстречу мне выходит тот самый циклоп. Он размахивает своей палицей из фигового дерева. Не скрою, меня охватывает страх, да и чего ради скрывать? Циклопа отделяет от меня каких-нибудь несколько шагов, и он настроен серьезно, вполне серьезно, как я вижу. Господи, до чего же он неразумен, думаю я. Ведь если он меня убьет, любой человек на острове сразу догадается, что множество таблеток от лихорадки он взял у меня, убитого коменданта. Я поворачиваюсь и бросаюсь бежать, бегу со всех ног, но у циклопа ноги длинней, а ступни тверже, чем у меня. Я начинаю маневрировать и петлять. Так мы еще детьми вели себя в деревенской школе, чтобы уклониться от ударов тех, кто нас преследует. Но здесь дело посерьезней, чем удары одноклассников.
И вдруг я замечаю, что таким способом мне удалось сбить циклопа с толку. Он продолжает бежать в том направлении, где я находился секунду назад. Мне удается провести его и второй раз, и третий, а потом и окончательно, тогда я протискиваюсь в узкую расселину между скалами и убегаю из расселины прочь, в гавань, где и рассказываю Костасу, как мне удалось спасти свою жизнь.
Костас поднимает меня на смех. Он указывает на мой пистолет. Янайкис, циклоп, — идиот от рождения, мне бы только выстрелить в воздух, и он бы сразу, дрожа и подвывая, упал на колени. Я вношу сумятицу в мировосприятие Костаса: чтобы немецкий комендант да не выстрелил, даже когда был просто обязан это сделать!
Костас бранит и клянет пастуха Янайкиса, этого одноглазого изверга. У него хватает воображения, чтобы представить себе, чем все могло окончиться, если бы корабль моего батальона зашел в гавань за тремя высаженными здесь ранее немцами и никого не нашел, он заклинает меня никогда больше не заходить в глубь острова без него, Костаса. Он обнимает меня за плечи и, уверенный, что меня надо как-то ублаготворить, обещает завтра же сходить со мной в глубь острова и показать мне там могилу Гомера.
Гомера?
Да, Гомера, он похоронен здесь, на Иосе. В мирное время здесь перебывало множество ученых в пенсне и в очках, чтобы увидеть эту могилу своими глазами.
На другое утро море приобретает голубизну застиранного женского фартука. Нерушимо высится у входа в гавань византийская церковь, напоминая изваянный из белого камня паровоз. Мы с Костасом проходим сквозь город Иос, вернее, переваливаем через него, идем вдоль разбросанных хуторов все дальше и дальше, в глубь острова. Костас держит путь к горной котловине. Там громоздятся каменные развалины, свидетельствуя о том, что все они были некогда человеческим жильем. Давно, совсем-совсем давно, объясняет Костас, здесь был город, а раз был город, значит, было и кладбище, и, когда мы найдем это самое кладбище, мы прямиком выйдем к могиле Гомера.
Я незамедлительно достигаю того уровня популярности, которой сподоблюсь, если, конечно, вернусь домой. Я зайду к своему преподавателю по древней истории и расскажу ему, как благоговейно стоял перед могилой Гомера, потрясенный античностью минуты.
«Я всегда чувствовал, что вам встретится в жизни нечто великое», — скажет мой штудиенрат и сочтет меня бог весть кем, к примеру сыном девственницы Терезы Нойман, той самой, что в страстную пятницу украшает себя господними язвами и проливает кровавые слезы.
К сожалению, я с каждой минутой все больше убеждаюсь, что Костас никоим образом не мог стоять над могилой Гомера. Своей неуверенностью он вынуждает меня грубо и прямо спросить об этом. И с какой стати ему было вообще стоять над могилой? Если он секретарь в мэрии и если люди, с которыми он имеет дело, снова и снова рассказывают ему про могилу Гомера, разве он не может ограничиться их рассказами?
Однако Костас лезет вон из кожи, он не хочет меня разочаровать и все утро ищет могилу. Он расспрашивает старую, замотанную в черные платки гречанку. Но старуха его не понимает: могилы ее родственников расположены в другом месте, а не здесь, нет, нет, не здесь.
Она что, дальняя родственница Гомера?
В ответ отрицательное покачивание головой.
Старик, у которого такой вид, словно его вырезали из дерева, после чего выпустили в жизнь, втолковывает нам, что здесь уже перебывало много людей и все они искали могилу Гомера, но никто из них так и не открыл жителям, нашли они ее или нет.
Наконец Костас отыскивает компромиссный выход: описав вытянутой рукой круг, он заявляет, что здесь, надо полагать, и есть то место, где среди других покоится Гомер. Так ли уж необходимо стоять непосредственно перед его могилой? Мало разве сознавать, что Гомер оказал Иосу честь, умерев и вернувшись в землю именно на этом острове? Окончательно расхрабрившись, Костас заявляет, что Гомер был слеп, о чем я, вероятно, и сам наслышан. Где же старику было догадаться, куда именно он сел, дабы испустить последний вздох?
Ну, ладно! И мы садимся, и мы знаем, где и почему, и мы едим мою ячменную лепешку и закусываем маслинами, а могилу Гомера мы больше не поминаем.
Немцам сейчас плохо, им все хуже и хуже, солдат не хватает, оккупационных сил не хватает, жителям Иоса придется — увы! — обходиться без оккупантов. Спустя неделю после розысков могилы возвращается немецкий корабль и забирает меня. Нельзя быть сразу во всех местах, говорит мой ротный. У него явно поубавилось воинственной прыти. Мы с Костасом расстаемся друзьями.
Через несколько дней, уже на Наксосе, я узнаю, что Иос заняли англичане.
Еще немного времени спустя мы оставляем также и Наксос, уступаем и его англичанам, но до этого события я успеваю даже получить весточку из Англии: из английского плена мне шлют приветы Краузе и Мюллер. Живется им хорошо, сообщают они, кормежка отличная, обращение того лучше. Видать, здоровье пресловутой немецкой организованности заметно пошатнулось, коль скоро подобное сообщение из плена проскочило через рогатки нашей цензуры. До сих пор немецкое командование не любило, когда пленные подавали признаки жизни. Хороший немец в плен не попадет. Он либо сам убивает себя, либо предоставляет сделать это врагу. Послание Мюллера и Краузе вызывает у меня приступ благородной зависти.