Вернер Гайдучек - Современная повесть ГДР
Интересно, кто я теперь такой, комендант острова или пленный у греков? В ближайшие часы это должно выясниться. Костас обращается со мной как и раньше, а вовсе не так, будто я — его пленный.
Уж и не помню, что я еще думал и чувствовал в эту минуту. Тогда я еще не умел принимать во внимание единственную существующую действительность, действительность мгновения, впрочем, я и до сих пор этому не выучился.
Итак, передо мной синее-синее море. Люди произносят эти слова бездумно, даже и не ведая, сколько оттенков есть у синевы. Но я в свое время узнал это на острове Иос. Там, где остров высунутым далеко вперед языком лижет морскую воду, стоит византийская церковь. По берегу рыбаки расстелили свои сети, сети отливают краснотой, целое поле красноватых сетей, а на них лежат пробочные поплавки все равно как картофелины на красноватом поле.
Минуту-другую я еще гляжу в ту точку, где комендант острова, он же ефрейтор Краузе, аккуратненько перешел из рыбацкой лодки в подводную, минутку-другую я еще думаю про Мюллера, Мюллера с широким шрамом на правой щеке из времен лихого детства, я сомневаюсь, вернут ли ему англичане там, внизу, в брюхе подводной лодки, радость жизни, дозволив посылать сигналы в эфир.
Вот и рыбаки, которые возятся со своими красноватыми сетями, судя по всему, видят во мне то же самое, чем я был и раньше, и Костас говорит мне по-французски midi, давая понять, что уже полдень, и мы идем в мэрию обедать. Поскольку Костас ведет себя так, словно Мюллер и Краузе снова вернутся к вечеру в нашу гавань и доставят нам последние новости со всего света, я решаюсь вести себя точно так же, я просто вынужден так себя вести.
Собственно город Иос из гавани увидеть нельзя, он спрятан в глубине острова. Его спрятали от пиратов, как объясняет мне Костас на словах и жестами.
— Разве пираты еще бывают?
— А как же, конечно, бывают, — отвечает Костас и тут же пугается, потому что позволил себе зайти слишком далеко, но я и сам знаю, о чем он подумал. Один из таких современных пиратов как раз стоит перед ним — вот о чем он подумал.
Итак, немногочисленные постройки, которые имеются в гавани, изображают для приставшего к берегу чужака весь город Иос. Ближе к вечеру Костас уходит в город, в Иосе живет его семья.
А я остаюсь один, и приходит ночь, и я не могу уснуть. Море через равные промежутки времени ударяет о мол, я стараюсь приладить свое дыхание к ритму его ударов и возникающей между ними тишины, пронизанной пением цикад. Я воображаю, будто сделал открытие: ритм прибоя и ритм моего дыхания совпадают, если я делаю достаточно продолжительный вдох и столь же продолжительный выдох. Ничего более умного мне ни за первую, ни за вторую треть ночи в голову не приходит. А под утро ко мне подкрадывается опасение: а вдруг люди, которых я называю «наши», никогда больше за мной не приедут? Они, правда, не знают, что я сижу здесь один-одинешенек, но, даже будь мы здесь втроем, они вполне могли бы про нас забыть. Вот такая дрянь лезет мне в голову. Краузе, помнится, рассказывал, что однажды они обстреляли остров, на который уже были высажены немцы.
За первым опасением подползает второе: а вдруг Костас там, в городе, обсудил с советниками и старейшинами, как им поступить со мной. Ведь я один из этих подлых немцев, которые втянули весь мир в войну. Поди угадай, какое наказание они придумают для меня там, в городе.
И мне снова вспоминается Йолли, артист голода, о котором я уже рассказывал вам в другой истории: в двадцатые годы он выставлял себя в стеклянном ящике посреди Берлина и за входную плату по целым дням и неделям изображал голодовку на глазах у почтенной публики. А что, если островитяне измыслили и для меня подобную кару, что, если они отвезут меня в город и выставят в какой-нибудь витрине — образчик современного пирата? Им даже незачем морить меня голодом, с меня хватит, если я просто буду сидеть в стеклянной клетке, на палящем солнце, как выставочный экспонат. Голодовка Йолли, который, кстати сказать, по ночам тайно подкреплялся, окончилась скандалом. А чем кончится моя?
Заслышав в гавани первые голоса рыбаков, я решаю хоть чем-то заняться, чтобы хоть кем-то быть. В те времена я еще не знал, что порой самое прекрасное в жизни — это жить без конкретной цели.
Костас, напевая, приходит в мэрию. Я при всем желании не могу найти в нем никаких перемен. Он делится со мной своим кофе, и мы в меру наших возможностей беседуем друг с другом, а я начинаю проявлять активность, чтобы хоть кем-то быть. Я провозглашаю себя начальником над двумя ничейными егерскими рюкзаками. Я разбираю багаж спустившихся на дно товарищей, разглядываю фото жены коменданта Краузе, фото мещанистой дамочки из Гриммичау, голова у дамочки вся в искусственных кудряшках, потом я разглядываю на фото двух сыновей радиста Мюллера, оба при галстучках с кожаным узлом, лихие ребятишки, на боку нож, зубы белые и вообще, вот оно — будущее Германии.
Я сжигаю снимки, сжигаю все сугубо личные вещи Краузе и Мюллера, которые свидетельствуют об их статусе стопроцентных немцев, чтобы без нужды не раздражать греков, если они все-таки надумают конфисковать оба рюкзака. С этого места и в эту минуту я прошу Краузе и Мюллера простить меня, возможно, они принадлежат к числу тех, кто вернулся из плена политически исцеленным, и тогда они могут быть мне только благодарны за тот маленький костер, который я развел из их памятных вещичек.
Вот в моем рюкзаке нет предметов, которые могли бы возбудить неудовольствие греков, если не считать фотокарточки, где изображена женщина, тогда еще без локона а-ля Кармен на лбу, но зато с очень широким улыбающимся ртом, по которому сразу видно, что улыбается он когда надо и когда не надо.
Далее я перемещаю маленькие консервные банки с мясом и колбасой и итальянский хлеб длительного хранения из рюкзаков Мюллера и Краузе в свой собственный, а главное — пересыпаю маленькие желтые таблетки против южной лихорадки к своим, в маленький мешочек, а мешочек сую в хлебную сумку, с которой не расстаюсь теперь ни днем, ни ночью. Таблетки, как я узнаю, ценятся здесь на вес золота: один из рыбаков предлагает мне за таблетку две драхмы. Ему они нужны для заболевшего ребенка, как он знаками мне объяснил. Я тайком отвожу рыбака в сторону, иду с ним в тенек, за мэрию, даю ему пять таблеток и знаками велю помалкивать. Драхмы я с него, разумеется, не беру, кажусь себе при этом чрезвычайно благородным и самую малость надеюсь, что греки зачтут мне этот благородный поступок, если они все-таки затевают против меня что-то недоброе.
На другую ночь я сплю хорошо, утром со свежей головой выползаю из спального мешка, умываюсь и иду на берег к рыбакам. Горизонт — словно кайма на подоле синей рубашки какого-нибудь греческого бога. Я обшариваю взглядом подол рубашки в поисках вошки-корабля, но рубашка вполне опрятная, и я лишь примечаю цвет моря: в это утро оно сизо-синее.
Я иду в мэрию и варю себе утренний кофе. Ни один немец, даже если он только с виду похож на настоящего, не считает для себя возможным отказаться от утреннего кофе, пусть даже это не кофе, а эрзац из жженого ячменя. Наш батальонный повар оставил нам изрядное количество этого эрзац-кофе, вероятно, полагая, что и ячменный порошок подбадривает людей, поддерживает их зоркость и бдительность. Исходя из вышеизложенного, мне надо выпить тройную порцию, чтобы бдить сразу за троих.
При виде моего кофе Костас презрительно морщит нос. Он хочет отлить мне своего, а у него кофе из жженого турецкого гороха. Костас изо всех сил старается перетянуть меня в лагерь потребителей горохового кофе, но я отклоняю его попытки, ячмень — это ячмень, а горох — это горох, однако, чтобы не лишиться его благосклонности, я дарю ему таблетку. Он весьма изысканно благодарит, после чего желает поделиться со мной своим обедом, когда же я и тут предлагаю ему таблетку, отказывается самым энергичным образом: он не ростовщик.
После утреннего кофе мне делать нечего, но ведь и после обеда — тоже, а уж после ужина и вообще пора шабашить. Какое-то время я пытаюсь себе представить, что нахожусь в отпуску, я еще ни разу не проводил отпуск на южных островах, не знаю, как себя положено вести, и только пытаюсь: я иду на берег и наблюдаю, как рыбаки ловят каракатиц, отрезают у них щупальца и колотят их о камни мола, чтоб стали помягче и посъедобней. Иногда кто-нибудь из рыбаков дарит мне одно такое щупальце, а я, отведя дарителя в укромный уголок, одариваю его таблеткой.
Я возвращаюсь в мэрию и записываю, сколько каракатиц было выбито о камни мола, я записываю все с такой точностью, с какой в то же самое время делает то же самое некий Хемингуэй, о котором мне покамест ничего не известно, а поскольку времени у меня предостаточно, я пишу не только о каракатицах, но и о своих вылазках.
Я поднимаюсь в Иос и мню себя пиратом, который сумел отыскать город, хотя его хорошо укрыли от глаз. Я не то Синдбад, не то еще кто-нибудь в том же духе. Только не викинг, это слишком уж нордически, на мой вкус.