Павел Мухортов - Повести и рассказы
Ткачук дернул за пуговицу рубашки, вырвав с треском, и возбужденно, как будто раскрыл огромную тайну, продолжил:
— А ведь тебя расстреляют. Может не сейчас, но за следующее твое преступление, твою подлость, расстреляют обязательно. Жаль только, что тебе дадут совершить ее. Присечь бы теперь! Но нельзя. Они надеются, что ты изменишься. Это их промах. Я все сказал.
Генка развернулся и хотел идти, но его остановил остервенелый рык Ходанича:
— Тормозни, брат лихой!
Заскрипел диван. Ткачук обернулся. Грузное тело с шипением медленно слезло на пол. Ходанич вытянул шею с лошадиной головой вперед, челюсть его выдвинулась, ноздри сумасшедшие раздувались, ноги попеременно дергались, сгибаясь в коленях, глаза вылазили из орбит.
— Хотел бы посмотреть, как ты меня собирался убить!
Парень, брызгая слюной, отвратительно, нервически засмеялся. — Ну, давай! Убивай! Из твоего долгого базара я понял, что от меня нужно избавить человечество. Другого выхода нет! Смерть!
В его руке блеснуло со щелчком вылетевшее лезвие ножа. Ходанич двинулся на Генку. Их разделяло чуть больше шага, когда Генка схватил стул и со всего маху разбил его об Ходанича. Олег упал и лежал, не шевелившись какое–то время, облокотившись плечом о стену, со страдающим от боли лицом. Попытался приподняться, но не мог. Генка ударил его еще раз, потом еще. «Все же не надо было сдерживать себя раньше. А сейчас не могу, в дерьме пачкаться не хочу».
Генка вышел из квартиры, скорее вылетел из подъезда и только здесь, вздохнув глубоко свежий хмельной воздух, почувствовал как противно было даже дышать там, наверху, вместе с этим мерзавцем, как давили зловещие стены и потолок квартиры, где жила подлость, подъезда, где жил негодяй, как невыносимо было ощущать эту мерзость рядом с собой.
Над головой раздался хлопок. Белый купол наполнился. Генка подергал за стропы. «Вверх я сто ли лечу, или завис?» И вот оно подлинное упоение, высший экстаз прыжка. Хотелось обнять весь мир и закричать от радости.
Тишина. «Тишина». Они спокойно переговаривались, находясь за сто метров друг от друга… Генка очнулся. За окном по–прежнему, кружась, падал снег. Все устало, уснуло, успокоилось в этой комнате, и только с газетной полосы лукаво улыбался мужественный курсант, прообраз Генки. Встретившись с ним взглядом, Ткачук насупился, уронил голову, на переносицу легла глубокая складка. Пальцы непроизвольно вытащили из шуршащей пачки сигарету, вставили в уголок губ, поднесли с вонючим серным дымком спичку. С непривычки Генка закашлялся, глаза заслезились, но он машинально продолжал сосать фильтр. Голова кружилась.
ГЛАВА III
… «Почему судьба жестока ко мне? Где ответ? В чем я виноват? Разве мало, что я потерял Лену, милую Лену, первую и, наверное, последнюю любовь. Я стал жестче, грубее и раздражительнее, меня ничто не удивляет. Я зол на весь мир, на людей, я неприятен. А теперь судьба взыскала очередную дань, отобрала последнее, что у меня осталось: дело всей жизни, то к чему стремился, готовился эти два с половиной года! — все перечеркнуто крест на крест».
И тягостно больно сознавать, что не существует больше гудящего самолета, пронзительной, как ультразвук, сирены, друзей–сослуживцев, что не нужно спешить на подъеме, в карауле мерзнуть ночью на посту и; что самое главное и к чему он, как ни странно, не мог привыкнуть — это масса свободного времени, то, чего хронически не хватало там. В школе он как–то мало ценил эту драгоценную вещь: если что–то не успевал сделать, то откладывал напоследок, нисколько не заботясь о том, успеет потом или нет. И только в училище, попав в жесткие рамки режима, когда все действия подчинены строгому распорядку дня, он понял, что заблуждался.
Сгущались сумерки. В полусонном свете торшера среди вороха бумаг, кипы газет, старых писем и фотографий ворочалось равнодушно сжеванное лицо Ткачука. Он медленно листал помятые школьные тетради, перебирал открытки, копался в груде писем, вытаскивал из конверта, бегло, отрывками читал и без малейшего сожаления рвал на клочья все, что считал ненужным.
В руки попалось первое письмо, посланное отцу еще на КМБ, в котором сообщал, что успешно сдал вступительные экзамены и зачислен, что получил форму, все новенькое, скрипящее, курсантские погоны, и до часу ночи пришивал потом, потому что дома, окруженный заботой мамы, не научился.
Да когда–то был тот иной мир, с запахом дешевых сигарет, пота, сапожного крема и мастики, с курсантскими шутками во время привалов и дружескими розыгрышами, с крепким басом и боевой, строевой песней. И вспомнилась в эту минуту Генке другая жизнь, непохожая на эту, обычную.
… Поправляя за плечами вещмешок, он оглянулся. На мгновение увидел вспотевшее сосредоточенное лицо Миюсова, съехавший на пряжку ремня подсумок с магазинами, потом перевел взгляд на светлеющее небо и вдруг с удивлением обнаружил, что уже утро.
Над макушками сосен как апельсиновая долька вставала заря. По нежным хвоинкам проплыли и заиграли в росинках цветов на поляне первые лучи, и белесый туман, испугавшись, заметался по сторонам полигона, растворяясь в прохладе утра.
А они бежали, бежали, чтобы успеть на плечах ночи выйти на указанный рубеж и с ходу атаковать противника. Они не замечали красоты восхода. Тугие ремни безжалостно резали тело, сжав до предела, мешали дышать; автомат давно стал непомерным грузом, а шел всего шестой километр пути, но им казалось, что позади оставалось намного больше; мелькали деревья, кусты, сапоги впереди бегущих. И совершенно отвлеченные мысли владели ими; родные города, отцы, одноклассники. Они, конечно, не предполагали, как трудно этим ребятам, но ребята выдержат. Скоро обрубится лента марша, но перекура не будет. Также, как не будет ни секунды, чтобы плеснуть в разгоряченное бегом лицо водой из фляги и привалиться к шершавому смолистому стволу сосны, потому что последует команда: «Взвод! К бою, вперед!», и они, развернувшись, с криком «Ура!» устремятся к передней линии обороны противника. Возможно последуют выстрелы, и синеватые дымки разрывов, крутясь барашком и постепенно разрастаясь, поднимутся кверху, возможно вспыхнет на огневой полосе напалм, преграждая путь. И тогда будет другая задача, другое испытание, а сейчас не до этого. Только вперед. Быстрее! И успех взвода, отразившись улыбкой на измученных лицах, будет самой высокой наградой.
С сигареты обломился кусочек пепла и, рассыпавшись, упал на колени, полированный стол. Что же было потом?
Что–то омерзительное, тошнотворное выступало за внешней красотой, и Генка никак не мог сквозь глухоту памяти ухватить ускользающее. И тогда, опаленный приступом отвращения, он передернулся, сработала сжатая внутренняя пружина и будто над ухом прокричал вырвавшийся сгоряча бас…
— Тормоз! Не выполнить норматив со второго захода! — младший сержант Лубочко зло сдернул противогаз и повалился на землю. По раскрасневшемуся лицу ползли к подбородку грязноватые струйки пота.
Рядом тяжело дышал Миюсов — длинный, нескладный, парень, с голубыми глазами, тонкой шеей и девичьими руками, получивший во взводе за свою не ахти курсантскую внешность имя известной артистки эстрады. Миюсов молчал, виновато отводил глаза и тем больше раздражал сержанта, который в любую минуту готов был стереть подчиненного в порошок. И то, что Миюсов не оправдывался, не искал причину, не заискивал перед Лубочко, в конце концов вывело последнего из себя. Оттопырив губу, он вскочил и с криком бросился на Миюсова.
— Это из–за тебя, урод, вернут сейчас взвод на исходную. Из–за тебя! — он с силой толкнул Миюсова кулаком в грудь и, брызгая слюной, орал, обзывал, размахивал руками. И нельзя было понять, кому адресует он свои излияния.
— Клубок! Уймись, — спокойным, но подчиняющим голосом оборвал его Генка. Лубочко запнулся от неожиданного сопротивлении, недоуменно взглянул на Генку, но из самолюбия, чтобы товарищи не посчитали крик за невыдержанность, набросился на Ткачука:
— Чего ты прешь? Не знаешь тормоза? Он нам портит… Гонять его надо, чтобы в мыле бегал!
— Ты не прав, — возразил Генка. — После драки кулаками не машут. Раньше надо было думать, когда он умирал на кроссе. Раньше! А орать сейчас, значит расписываться в собственном бессилии. Помочь надо.
Лубочко моргал глазами и сжимал челюсти так, что выступали желваки.
… Генка снова ощутил бешеный приступ тоски и одиночества Непригодность, никчемность своего положения. Блуждающе взгляд переходил с медной чеканки хрупкой грузинки на гитару, с гитары на фотографию под стеклом, где улыбались друзья в курсантских погонах. Он выбросил потухшую сигарету, затем снял со стены гитару и, слегка касаясь струн, стал наигрывать старинную, печальную, некогда забытую мелодию, а задетая душевная струна словно звучала в унисон с гитарной, тонкой и пронзительной, вызывая неясные ассоциации.