Павел Мухортов - Повести и рассказы
Тогда она стала доставать из пакета одну за другой какие–то таблетки, класть в рот и глотать. Говорят, истерики у нее не было, все делала спокойно и хладнокровно.
А все стояли, шутили, смеялись и никто не остановил. Потом Лена упала. Тогда все насторожились, но, испугавшись, разбежались, как крысы по углам, — Ирка почти кричала последние слова, но взяла себя в руки. — И даже скорую не вызвали. Потом когда пришли в себя, вспомнили о записке. Олег побоялся сам идти и послал кого–то, чтобы вытащили у мертвой, а когда ему принесли записку, собственноручно сжег. «Дружкам» запретил быть на похоронах, и сам следил за исполнением.
Что теперь будет, неизвестно. Говорят, что у милиции нет оснований, улик против этого Олега, чтобы наказать. А, впрочем, черт его знает…
— Что же она мне–то ничего не сказала? — Спросил Ткачук. Он чувствовал, как внутри все онемело. — Ира… Честно говоря, не верю…
— Жан, я понимаю тебя…
— Нет, ты ошиблась. Я не верю в причины ее смерти. Не могла она так, разом, из–за мелких, пусть гнусных преследований. Не верю… что–то было сильнее, что заставило ее…
Не проронив больше ни слова, они добрались до кладбища. Ирка долго плутала, не находя свежей могилы. Неожиданно они наткнулись на один из памятников, с фотографии которого иконописно глядела Лена.
Генка аккуратно положил на дерн, укутавший земляной холмик, две алые розы. Ирка заметила, как напряглись его скулы, дрожали ресницы.
— Никогда еще я не встречал подобной девушки. Все, кто был до нее, чего–то требовали от меня. Порой требовали меня всего, полностью, не оставляя даже друзей. Они старались завладеть мной, как собственностью, как вещью. Требовали любить только их заниматься только ими. Честно говоря, они и себя отдавали полностью. Но я, видимо странный человек, боялся потерять свободу, потерять самого себя. Для меня мир из двух людей, пусть даже влюбленных, был слишком тесен. Поэтому, наверное, и не любил по–настоящему ни разу до встречи с Леной. Она не требовала ничего, ничего не запрещала. И я смог бы отказаться от всего ради нее, хотя ради другой не отказался бы… Что слова? Так, абстракция, словами этого не передашь…
Генка замолк. «Нет, это было не самоубийство, а самое натуральное убийство. Так вот, должен быть и убийца… И я знаю его».
Неожиданно набежала туча. В макушках деревьев забарахтался ветер и хлынул дождь. А они стояли среди холодных, молчаливых могил.
В городе Генка и Ира расстались, скупо попрощавшись.
Боль колоссальная жжет и давит. Неимоверная тяжесть. Она вызывает адскую муку. Эта мука раскаяния поужасней телесной, когда она по страшному молчаливо кричит, боль душевная ощущается почти физически. Она разрастается, как злокачественная опухоль, пожирая без остатка импульсивные волевые всплески. Взгляд глаз туманный, наизнанку вывернутый, упирается в точку. Беззвучно молящий взгляд: «Спасите! Кто–то, хоть кто–нибудь!..» Не передвинется он ни через час, ни через два, и никто, ничего его не расшевелит, чтобы стал взгляд иным, хоть на мгновение оживленным, чтобы из помертвевших глаз вытянуть навсегда спрятанную улыбку.
А величавая северная часть города, краешком заглянувшая в окно, плывет, но не тонет в дымке оседающего вечера. Трапециевидные черепичные колпаки, шпили, купола костелов, стены зданий, хранящие угрюмую печаль древности, сопротивляясь, отталкиваются, не желая увязнуть в тягучих плотных массах, разбросанные по холмам среди лесных лоскутиков эти черепичные колпаки горды и неприступны, и эти стены, с лихвой повидавшие на семивековом пути, тоже неприступны.
И вновь в Генке дерется разум праведной мести с дурманом внутреннего страха.
Ткачук поставил перед собой цель — во что бы то ни стало увидеть Олега. Если бы Генка встретил его еще вчера, то в порыве гнева без содрогания изуродовал бы, может убил. И в этом он не сомневался.
«Как хрупок человек, — говорил он с кем–то, глубоко засевшим внутри. — Еще несколько дней назад он смеялся, пел, танцевал… и раз — все кончено. Но не может так быть, что все?! Может, — страшный сон и невозможно проснуться?» — пытался снять он нервное напряжение, изнурившее его за эти дни, обманчивым вопросом. Но взглянув в зеркало на вытянувшееся, измученное лицо, на сухие потрескавшиеся губы, еще несшие на себе отпечаток недавних поцелуев, Генка безнадежно отворачивался и долго стоял в задумчивости и оцепенении.
Геннадий рассчитывал застать Олега испуганным, кающимся, болезненно раздраженным, но открылась дверь и в проеме показалась спокойная, опухшая от пьяного угара и долгого сна рожа. Глаза ничего не выражали, казались стеклянными.
— Мне нужно с тобой поговорить, — твердо сказал Ткачук и уверенно переступил порог своего врага. — Ты наверное знаешь меня?
— Нет, но я видел тебя с ней, — перебил парень сильным голосом.
— Тем лучше.
— О чем ты хочешь побазарить? Спрашивай, — прогнусавил закрывая за собой дверь, поплелся в комнату, приглашая Генку. Ткачук вошел, а тот уже завалился на диван, заложив руки за голову, и пристально смотрел на Генку.
— Я еще сам не знаю о чем хочу говорить, но честно, больше всего хотел посмотреть на тебя.
— Посмотрел? Доволен?! — по скалившемуся лицу лежавшего пробежала ухмылка.
Ткачук неприязненно сморщился: ему все — и эта ухмыляющаяся рожа, и тупое тяжелое тело, и эти свинские глаза — все было противно в парне до брезгливости. Глаза Геннадия горели гневом и сверлили бессмысленные стекляшки Ходанича.
— Ты неприятен! Нет, противен! Мразь! — Не удержался Генка.
Несколько секунд длилось молчание. Гнетущей тишины не выдержал Олег.
— Это все?!
— Послушай, неужели тебя не грызет совесть, ты же убил человека! — выпалил Генка.
— Убил?! — опять противная ухмылка легла на наглое лицо. — Это еще неизвестно. Не было убийства! Не было! Мало ли что взбредет в дурную голову, почему кто–то должен отвечать, быть виновным?! — Он говорил все громче и возбужденнее, срываясь на крик, в котором не чувствовалось ни раскаяния, ни желания оправдаться, наоборот, только наглый вызов всем окружающим.
Генка хрустел пальцами и больше не слушал, поражаясь лишь, как удивительно совпадали его представления об Олеге, сложившиеся после телефонного разговора с Иркой, и с тем, что он увидел сейчас. «Да, это законченный портрет подонка».
Генка перебил лежащего на диване:
— А ты подлец! Настоящий негодяй… Честно говоря, никогда не верил, что такой может появиться и жить у нас. Откуда? И вот ты во всей своей красе. Когда узнал о смерти, я хотел убить тебя. И раздавил бы, как клопа. Хоть это и противоречит нашей гуманности. — На шее Генки на мгновение вздулась синяя жила, запрыгали скулы, пальцы сжатых кулаков побелели. — Для меня с такой очевидностью стала вдруг ясна твоя бесполезность… У нас создано множество воспитательных учреждений. Начинают воспитывать в детском саду, обрабатывают в школе, шлифуют в семье, на работе, в институтах. Есть, конечно, тюрьма. Но на для заблудившихся, для тех, кто по глупости рядом с такими, как ты, и не превратившихся еще в подобного подлеца. Однако нигде тебя не воспитали, или где–то просмотрели, или вообще не занимались тобой. И уже не воспитают даже в колонии. И ты не один такой! С вами няньчаются, лелеют, оберегают… Вот результат. Ты будешь «сидеть», но что толку? Если и посадят, выйдешь оттуда прежним подлецом, каким и был, и останешься им навсегда.
Генка не кричал, не сбивался, говорил спокойно, и сам замечал, что говорит больше для себя, чем для лежащего напротив и нагло ухмыляющегося.
— Есть у меня одна мечта — жаль не осуществимая — свезти и бросить бы всех вас, подонков, на необитаемый остров. Остров подлецов. На произвол судьбы. Изолировать от мира! Может быть, там кто–нибудь и увидел бы себя и ужаснулся! Но это мечта. И поэтому я решил уничтожить тебя… — Ткачук замолчал. Паралитически подошел ближе и склонился над парнем. — Но убийство противоречит сущности, званию человека. Не стану ли я похож на тебя, если позволю себе этот шаг?! У тебя есть мать, которая тебя любит; ты подлец, а она любит! У меня тоже есть мать. И если бы я убил, пережила ли она то, что ее сын убийца? А твоя? Нет, слишком большая цена за избавление от одного негодяя. За одной жизнью тянуть на тот свет несколько других… Я решил, что это чересчур огромная цена, а может и неверно решил, может завтра ты исковеркаешь жизнь еще не одному человеку? Может тебя и осудят, но что толку, если ты сам себя не осудил, если совесть у тебя у убийцы молчит?! Таких, как ты, расстреливают за более тяжкие преступления, и земля в этот день вздыхает с облегчением.
Ткачук дернул за пуговицу рубашки, вырвав с треском, и возбужденно, как будто раскрыл огромную тайну, продолжил:
— А ведь тебя расстреляют. Может не сейчас, но за следующее твое преступление, твою подлость, расстреляют обязательно. Жаль только, что тебе дадут совершить ее. Присечь бы теперь! Но нельзя. Они надеются, что ты изменишься. Это их промах. Я все сказал.