Паул Гласер - Танцующая в Аушвице
Погрузившись в размышления, я иду рядом с охраняющим нас крестьянином. Идти, кстати, после всех этих опытов мне все еще трудно. Пройдя мимо длинных рядов бараков, мы выходим за территорию нашей части лагеря и направляемся в Биркенау. Я думаю о родителях.
Маловероятно, что они сумели здесь выжить. Практически все заключенные старше сорока лет отправляются прямиком в газовую камеру и “вылетают в трубу”[79]. Еще в Вестерборке мне об этом в общих чертах поведал Йорг, и, поработав на него и Zentralstelle[80], я слишком хорошо представляю, какими критериями при “сортировке” заключенных пользуются немцы. Если тебе за сорок, у тебя остается не слишком много шансов выжить. Не исключено, что сейчас критерии стали еще строже.
С глубоким сожалением я вспоминаю, какой вредной и скандальной дочерью я была, когда мы с родителями жили в Неймейгене. По счастью, они не держали на меня зла и ничем не попрекали, когда после развода и из-за растущего давления со стороны нацистов я вынуждена была поселиться у них дома в Ден-Босе. Меня приняли с распростертыми объятиями и никогда не вспоминали о моем бегстве из Неймейгена. Лишь как-то раз мама рассказала мне, что отец был тогда очень зол на меня и сильно расстроен. Но, к счастью, скоро перестал сердиться. Мой отец никогда не был злобным или мстительным. К тому же из-за проблем на своем производстве и общего экономического кризиса, который тогда разразился, голова у него была забита совсем другим. Мои родители всегда были по отношению ко мне абсолютно бескорыстны, и мы вместе прожили в Ден-Босе наши лучшие дни. Они даже согласились устроить танцевальную школу у них на чердаке!.. Когда я вспоминаю о родителях, во мне поднимается волна удушающего горя, но я отталкиваю ее от себя. Из глубины души я поднимаю наверх наши лучшие моменты, чтобы почерпнуть в них мужество и продолжать жить дальше…
В Биркенау мы направляемся в ту часть лагеря, где стоят газовые камеры. Нас сразу же пристраивают к делу. Это поганая работа. Чтобы ее выполнять, нужно полностью отключиться. Здесь настоящий конвейер смерти. В глазах жертв читается ужас. Нам нужно сопроводить их и успокоить перед тем, как их отправят “принимать душ”. В раздевалке я раздаю им полотенца, но ужас в их глазах остается. Среди них есть дети. Мальчишечка, на мой взгляд, лет десяти стоит в конце очереди. Он стоит один, обмотанный рваным шарфом, у него огромные карие глаза. Когда он замечает мой взгляд, я ободряюще улыбаюсь ему. Он колеблется, потом выходит из оцепенения и улыбается мне в ответ. Через полчаса мы вытаскиваем еще теплые тела наружу. И мальчишечку тоже… Я твердо намерена ото всего внутренне отгородиться, и меня удивляет, насколько быстро мне это удается. Я возвожу вокруг себя броню и запираю на замок свои чувства и мысли, точнее сказать, даю им течь бесконечным потоком. Ну, не совсем бесконечным, иногда мне приходится сосредотачиваться на выживании, выживании и еще раз выживании. Меня удивляет, насколько равнодушной я стала к чужой боли и смерти. Я механически таскаю еще теплых мертвецов с искаженными лицами. Некоторые в рвоте и испражнениях, широко распахнутые глаза; мать, обнимающая ребенка… Мы вытаскиваем их наружу и кладем на настил. Мертвые уже ничего не чувствуют, я экономлю силы, не переживаю за них, просто таскаю. К тому же истощенные узники и дети не так уж тяжелы. Мужчины из Sonderkommando[81] уносят тела, смотрят, есть ли у тех золотые зубы, выдирают их, а затем трупы отправляют в крематорий. Я вижу и чувствую всех этих мертвых людей, но одновременно я их как бы и не вижу. Одна из моих “коллег” видит их по-настоящему и через четыре дня, испуская стоны, лишается разума. И ей уже нет никакого дела до того, что ее саму отправляют в газовую камеру.
Разница между днем и ночью колоссальна. Ночью я сплю глубоким сном и бесконечно далека отсюда — там, где нет никакой колючей проволоки, всех этих криков и мертвых вокруг меня. Утром все начинается заново, будто в загривок мне впивается страшный зверь и я никак не могу стряхнуть его с себя.
Когда после двух месяцев работы у газовых камер среди мертвых тел я обнаруживаю свою племянницу, все разом рушится. Моя броня перестает быть непроницаемой. У меня перехватывает дыхание, я понимаю, что больше на этой адовой работе не выдержу. Меня охватывает бешенство, я как камикадзе иду на офицера и заговариваю с ним на его чертовом немецком языке. Я сообщаю ему, что больше здесь не могу находиться, и требую, чтобы меня перевели работать на один из лагерных заводов. Он разражается бранью, но отправляет меня — к моему собственному изумлению! — прямиком на один из пресловутых “объединенных заводов”.
Оглядываясь назад, скажу честно: мне невероятно повезло. Того, кто неосторожно высказывался или, по мнению группенляйтера, не слишком усердно работал, обычно отправляли прямиком в газовую камеру. Поэтому заговаривать с тем офицером было по меньшей мере рискованно. Незадолго до этого я своими глазами видела, как одного заключенного из нашей группы, который психологически сломался и больше ничего не мог делать, кроме как механически передвигаться и апатично смотреть в одну точку, очень быстро спровадили в газовую камеру.
На заводе я получаю одежду получше и, главное, болееменее сносную еду. В первый день меня отправляют в большой заводской цех. Войдя, я вижу высокий свод, опирающийся на бетонные столбы, нависающие над станками лампы с пронзительным светом, штабеля решетчатых упаковочных ящиков, тележки — и в одном углу поднимающийся вверх пар. В цеху царит напряженная суета, пахнет металлом и машинным маслом, крутятся колеса, рабочие перекрикиваются друг с другом. Как будто обычный цех в мирное время.
Охранница подводит меня к одному из станков, за которым уже трудится заключенная. Как только охранница что-то говорит ей, заключенная тут же прекращает работать и испуганно смотрит на нас. Я вижу ее лицо. Она выглядит нервной, истощенной. Глядит на меня впавшими глазами и произносит несколько слов, смысла которых я не понимаю. Когда я спрашиваю охранницу, что это за язык, та поясняет, что заключенная говорит по-гречески. Затем она дает мне задание и жестами требует от заключенной, чтобы та помогла мне. Гречанка смотрит на меня вопрошающе, я приветливо улыбаюсь ей и тоже жестами прошу показать мне, как работает станок. Она расслабляется и показывает, что и как я должна делать. Я стараюсь повторять за нею все движения, а она поправляет меня там, где я ошибаюсь. Так я упражняюсь еще пару раз. На этом мое сверхскоростное профобучение заканчивается, и я должна встать за станок, который находится рядом со станком моей учительницы. Начав работать, я то и дело ловлю на себе ее взгляд, гречанка улыбается мне, а я в качестве приветствия киваю ей в ответ.
Первые три месяца я работаю на огромном прессе и нескольких тяжелых токарных станках, вытачиваю детали для ручных гранат. Директор завода — человек по фамилии Шрёдер. Охранницы, кружащие по цеху, регулярно нас оскорбляют, иногда бьют. Прежде всего, когда считают, что заключенная слишком копается, или просто по своей жестокой крестьянской природе. Особенно лютуют несколько охранниц из немецкоговорящей части Украины[82]: они грубы, вспыльчивы и безжалостны. Остальные не так уж плохи, в том числе сам Шрёдер, которого я тоже время от времени вижу в цехе, он похож на джентльмена в форме офицера СС.
Теперь я работаю то в дневную смену, то в ночную. Даже несмотря на долгие смены, это намного проще и не так тяжело, как работа у газовых камер. Радует даже сама монотонность процесса, которая позволяет думать о других вещах. И это дает новые силы.
Иногда нас пугает сирена воздушной тревоги, которая начинает выть, предупреждая о бомбардировках лагерных заводов. Все выбегают наружу. Охранницы несутся в свое бомбоубежище, находящееся слева от заводского здания, мы остаемся на улице. Для нас не предусмотрено никакого укрытия, но поскольку бомбы предназначаются заводу, мы быстро покидаем здание и таким образом получаем шанс выжить. Я стараюсь прятаться в одном и том же месте — в сухом рву метрах в ста от завода, мне кажется, что здесь я надежней защищена от ударной волны и летящих обломков. Я прячусь здесь в надежде, что союзники сумеют хорошенько прицелиться и не промахнуться. Однако иногда они ошибаются, как это случилось две недели назад, когда десятки заключенных погибли возле завода, расположенного чуть дальше. В остальном же все относительно тихо.
Работая в дневную смену, я знакомлюсь с двумя молодыми бельгийками — Рашелью и Мартой. Я видела их и раньше, мы живем в одном бараке. На работе нам запрещено разговаривать, а если мы вдруг обмениваемся словечком, нас облаивают охранницы, но ночью в бараке мы свободны. Мы становимся подругами, меняемся с другими женщинами местами и теперь спим — одна над другой — на трехэтажных деревянных нарах. Иногда мы подолгу не засыпаем, рассказываем друг другу о наших семьях и возлюбленных, ругаем охранниц. Болтаем допоздна, пока кто-нибудь из соседок не попросит нас замолчать. Все здесь хотят спать крепко, чтобы набраться сил для завтрашнего дня или хоть на время забыть о том, где они находятся. И понимая это, мы и в самом деле смолкаем.