Николай Веревочкин - Белая дыра
Мост был на вид хрупок и очень красив, с изящными перилами и опорами. Осмелев, Охломоныч выглянул по пояс из-под крыла жука, пытаясь заглянуть под его днище. Он увидел, как очередная опора быстро растущей сосулькой вонзилась в отмель, вызвав рябь на воде и легкое сотрясение недостроенного моста.
— Не развалится ли? — заволновался Охломоныч.
Внутренний голос даже не удостоил его ответом.
Однако некоторое время спустя, когда жук достиг противоположного берега, не утерпел: «Захочешь сломать — не сломаешь. Многократная прочность».
Голос не голос, а, видать, тоже похвастаться мастак.
Напротив Шлычихина колодца на маленьком островке посередине великой, никогда не просыхающей лужи, под белым с желтыми разводами зонтом, напоминающим гигантскую поганку, стоял в болотных сапогах Николай Нидвораевич Воробушкин.
Художник от слова худо. Чудо новостаровское.
Костюм, шляпа, борода и даже кончик прикушенного в прилежании языка живописно запачканы красками. И весь он как радуга, сошедшая с небес.
Самодеятельный художник Воробушкин, бросая вызов всему миру, писал этюд: утей, плавающих в луже, и отражающиеся в ее мелких водах штакетниковые ограды, похилившиеся избы, колодец и облака.
Никчемное это занятие вызывало молчаливое осуждение баб у колодца. Супруга же Николая Нидвораевича, сухая, как плетень, женщина именем Мудрена причитала, стоя у края лужи, то и дело призывая к сочувствию новостаровок:
— Делать тебе нечего. День-деньской утей рисовать. Нет чтобы дрова завезти да поколоть. Хоть бы на рыбалку сходил. Все какой-никакой толк. В доме крошки хлеба не завалялось, а он, изверг, утей рисует.
— Эх, баба-курица, — отвечал художник со вздохом, — приземленное ты существо. Того не понимаешь, что жить надо душой.
— И как же это? — со злым ехидством спрашивала Мудрена, заранее зная, что от такого пустого человека, как Николай Нидвораевич, умного слова не дождешься.
— А так — по законам красоты. Вот чувствуешь красоту, значит, душой живешь.
— И где же ты в этой луже красоту увидел? — сокрушалась нелепостью речей супруга Мудрена. — Хотя бы уж дюбелевых гусей рисовал. Вот где красота так красота — жирные, клювастые, хохломские. А то — тьфу ты! — Шлычихиных утей. Кожа да перья.
— Чем это, кума, тебе мои утки не понравились? — обиделась бабка Шлычиха и уязвила: — Ты бы на своих курей посмотрела. На них и перьев-то нет.
С иронией смотрел творец на перепалку в стане недоброжелателей. Достал из широких штанин фляжку и отпил глоток, крякнув так, что плавающий поблизости селезень заволновался.
— Вот-вот, залей-то глаза с утра — красоту и увидишь, — вконец осерчала Мудрена. — Щас я тебя коромыслом, чтобы не позорил на всю деревню. Выйди из лужи!
— Будет тебе, Мудрена, — с некоторым одобрением успокаивала ее Шлычиха, но не удержалась и высказала свое отношение к искусству. — Ты бы, Николай Нидвораевич, коврики рисовал, патреты. Все какие-никакие деньги. Поехал бы в райцентер, сел бы на базаре, глядишь, и нашелся бы какой дурак — купил бы товар. А то утей рисуешь. Какой прок от нарисованных утей? Кто их купит, нарисованных, когда людям жрать, прости, Господи, нечего?
— В райцентер, — пробурчал Николай Нидвораевич, — коврики… Эх, бабы, бабы.
Тощая супруга заголосила, запричитала, как по покойнику:
— И за что мне такое наказание? У всех мужики, как мужики, а этот… Всю душу мою вымотал…
И так распалила себя, что, подняв с земли камень, швырнула его в Николая Нидвораевича.
Русская женщина все может. И коня она на скаку остановит, и в горящую избу войдет. Единственно, чего она, слава богу, не может, так это камни кидать. Случился большой недолет. Камень, к неудовольствию бабки Шлычихи, лишь переполошил ее тощих уток. Тогда, взявши наперевес кленовое коромысло и сбросивши с ног тапки, Мудрена решительно вошла в лужу.
Побоищем завершился бы в общем-то мирный диспут о красоте, искусстве и пользе от занятий, если бы в просвете Овражного переулка со стороны Бабаева бора не показалось нечто странное.
Божья коровка размером с микроавтобус.
Но первым из новостаровцев увидел жука Дюбель.
Только размахнулся он, чтобы совковой лопатой выбросить мусор на проезжую часть улицы, — выкатывает чудо. Он так и застыл, выпучив глаза от изумления. Статуя сталевара у доменной печи. Прекомичная статуя.
Было, отчего рот-то раскрыть.
Жужжит по ухабистому переулку непонятно что, а сзади на всю ширину дороги расцветает земляничная поляна. Прямая линия из ромашек делит ее надвое. На перекрестке — ромашковая зебра.
Идрит твою бабушку! Новостаровские собаки с ума посходили.
Мало того, вдруг из этого черт-те что выглядывает сосед Охломоныч и вежливо здоровается.
Хотел ему Дюбель ответить, а нижняя челюсть отвисла и не шевелится. Заклинило.
— А вот и моя халупа, — сказал Охломоныч, стесняясь перед внутренним голосом унылого вида собственного жилища.
Это была уродина, сложенная на скорую руку из кряжистых березовых бревен лет сто, а может быть, и более тому назад. Впрочем, сложенная прочно. Крыша дома крыта наполовину растрескавшимся шифером, наполовину — ржавым железом, сарай же — посеревшей от дождей соломой. Со стороны огорода дом подперт столбами. Будто инвалид, опирающийся на костыли. Бочка для дождевой воды, как шляпа для подаяний. Все облезло, обшаркано, замызгано, растрескано. Хорошо еще плетень да ограда огуречника перевиты хмелем.
«Красивое место», — сказала посторонняя душа и надолго замолчала.
Место, если не брать во внимание человеческие жилища, в самом деле, было замечательное. С бугра, на котором из последних сил стоял дом Охломоныча, в просвете переулка открывался простор озера Глубокого с опрокинутым в его воды небом. С левого берега над белым, как снег, песком дюн темнела стена реликтового соснового бора. Там, где озеро переходило в небо, синела пирамида Плохой сопки. Над простором, не ограниченным горизонтом, как письма, сброшенные с самолета, кружили чайки.
Сама же Новостаровка выглядела ужасно. Даже у самого веселого человека при виде этого разора непременно бы испортилось настроение. Редкие, неухоженные дома, словно стесняясь своего убожества, торчали меж развалин.
Да, вот так придет человек в красивейшее место и думает с восторгом: заживу здесь, как в раю! И первым делом возводит памятник цивилизации — сколоченный из горбыля сортир. Затем старательно топчет колесами цветочные поляны, разводит густую, липкую грязь, рубит все, что можно срубить, и строит среди этой грязи временное жилище, в котором предстоит родиться и умереть нескольким поколениям.
— Дыра, — как бы извиняясь, сказал Охломоныч. — Раньше маленько получше было. А как народ разбежался, все и начало трескаться да расползаться. Живем, как тараканы. Дыра дырой.
«Ничего, — утешил его внутренний голос, — мы твою дыру приведем в соответствие с пейзажем. Где будем новый дом ставить?»
— А на месте старого нельзя? — забеспокоился Охломоныч. — Уж больно здесь место видное.
Для деревенского человека переезд через улицу и то трагедия. Деревенский человек, как дикое дерево, связан с землей: пересади — и засохнет.
«Это проще — на месте старого. В нем сырья — на несколько Новостаровок хватит. Идем, Охломоныч, и все, что дорого сердцу как память, из дому вынесем, — успокоил его голос и то ли пошутил, то ли нет: — Особо присмотри, чтобы ничего живого не осталось. А то построим дом, а он возьми да ускачи в лес».
— Да ничего живого, кроме мух, давно там нет. Пес и тот, шалава такая, сбежал.
«Мух можно оставить, — разрешил голос. — Однако ты лучше посмотри».
— Разве что инструменты? — степенно подумал вслух Охломоныч.
«Инструменты? Не они ли из окна выглядывают?»
А из темного окна выглядывает Эндра Мосевна, неверная супруга, в городской шляпке. Из подворотни же, энергично подметая хвостом землю, выползает мятежный пес Полуунтя. Делает вид, подлец, что хозяину рад.
Пока Охломоныч удивлялся явлению блудной жены, к жуку медленно, с опаской сползались уцелевшие от перестроек, реформ и суверенитетов новостаровцы. Это были люди, которым некуда и не на что было уехать из этой дыры, потерявшие надежду и само желание жить. Душой они уже давно умерли и со скукой дожидались собственных похорон. Словно после долгой изнурительной битвы были они частью кривы, частью сухоруки, хромы и сильно помяты. Кто в смятении крестясь, кто, напротив, в восхищении матерясь, большим, но редким полукругом окружало это контуженное жизнью воинство подозрительную штуковину.
Хорошо подвыпивший, а потому безудержно храбрый Митрич приковылял на деревянной ноге значительно ближе перетрухавшего большинства. Он бы непременно дошел и до самого жука, да увяз в луже. Фуфайка, которую он не снимал круглый год, распахнулась, явив миру волосатое пузо в золоте соломинок. В правом кармане — сильно початая бутылка самогона, заткнутая «Почетной грамотой», в левом — большой, едва надкушенный огурец. На голове — милицейская фуражка без кокарды и козырька.