Влас Иванов-Паймен - Мост
— У большевиков цель такая, — продолжал объяснять Симун. — На фабриках и заводах установить рабочий контроль, землю отобрать у помещиков, отдать крестьянам. Разве это плохо, дядя? Кто трудится на земле, пусть тот ею и владеет.
— Мне интересно не про помещиков. Ты мне скажи, что будет с моим хозяйством. По-твоему выходит — я должен взять в долю своих работников — недотепу Мирского Тимука и не научившегося еще работать сына Сибада-Михали? Или вы хотите ввести батрацкий контроль?
Дотошность дяди и его опасения смешили Симуна, но он не стал дальше распространяться. Симун и сам еще плохо представлял, как все обернется. И чего там гадать: «Еще неизвестно, кто кого одолеет. Буржуи и помещики тоже не дураки»… Симун слышал, что в Петрограде монархисты и кадеты уже начали охотиться за Лениным. Но об этом Симун умолчал.
— А разве Тражук у тебя работает? — вдруг спросил он. — О, тогда я его возьму к себе после раздела.
— Бери, пожалуйста, — буркнул Мурзабай и, помолчав, стал было подробно перечислять долю умершего старшего брата в хозяйстве.
— Не надо мне доли отца, — прервал Симун дядю. — Выдели мне необходимое: лошадь, корову, несколько овец, кое-какие постройки, ну и землицы на три души по мирской мере… Остальное я должен наживать своим трудом.
— А, ты хочешь ославить дядю на все село, на всю волость! — рассердился Павел Иванович. — Чтоб люди называли меня куштаном, обобравшим племянника? Нет. шалишь! Все получай, что положено… Да рано об этом говорить! Может, и делить-то будет нечего. Разные там партии не выходят у меня из головы. Весной Белянкин нарочно приехал, тянул меня в эсеровскую. А у меня ум за разум заходит. Умным человеком меня считают, предлагают снова думать за всю волость, а я для себя решить ничего не могу!
— Да, дядя, — сдерживая улыбку, сказал Симун. — Нет для тебя подходящей партии. Ты прежде Столыпина уважал, даже детям давал читать о нем книгу. Но его застрелили, Столыпина. А он, бедный, даже партию свою не успел создать.
— А ты насмешки не строй! Дядя я тебе и Мурзабай, а не какой-нибудь голодранец Чахрун.
— Да я серьезно говорю, дядя. Вот сижу и хочу выяснить, какая у тебя политическая линия, в какую партию тебе следует податься. Вроде ты не монархист, да и не кадет. А может, ты националист? Чувашский националист, а? Но такой партии пока нет. Придется тебе самому ее создавать. А если хлопотно, дуй в мусульманскую партию, такая партия, я слыхал, есть. Ты ведь и мурза и бай. Без очереди примут.
Мурзабай шутки не принял:
— Нет уж. Сам знаешь, хотя и пекусь о своих чувашах, но сам тянусь к русским. Должно, судьба мне держаться за Белянкина. Все-таки его партия — партия крестьянская. Вот если б и ты был со мной заодно, утешил бы дядю!
— Говорю ж тебе, пи одна партия так не тянет меня, как большевистская…
— Тогда зачем тебе Тражук? Я так понимаю: большевикам нельзя держать батраков, — разрешил себе пошутить и Мурзабай.
— Тражук и не будет у меня батраком. Мы просто объединимся. Он мне поможет переселиться и устроиться, а потом я ему помогу построить домишко, выбраться из землянки. Ты же выделишь мне какие-то строения…
«Неужели и Симун станет для меня чужим? — печально спросил себя Мурзабай. — Ну и самана! Да, смутное настало времечко, и некуда от него деться!»
17
В семик чувашские свадьбы играли семь дней: начинались церемонии с четверга, заканчивались в среду. В ночь на четверг девушка становилась женщиной. Утром она наматывала на голову длинный, как дорога жизни, узкий, как лесная тропа, белый, как первый снег, сурбан и, распрощавшись навсегда с девичьим нарядом, выходила из своего нового дома провожать гостей-родичей. Она подносила каждому ковш браги, ложку впервые сваренной ею здесь каши, приговаривая:
Ах, родные, прощевайте,
Молодых не обессудьте.
Угощенье не расхайте,
К нам дороги не забудьте.
Гости, родичи невесты, принимая угощение из ее рук, громко кричали: «Тавсья»[15]. А потом, покидая новый для молодой хозяйки двор, запевали:
В путь-дорогу нам пора,
В путь до старого двора.
Прошел симэк[16], прошел той,
Возвращаемся домой.
Обо всем этом Румаш рассказал Оле, прощаясь с ней утром на берегу Ольховки. А Оля, поцеловав любимого в последний раз перед разлукой, старалась казаться веселой:
— Той, говоришь, свадьба, той, говоришь, и всякое шумное веселье всем миром. А наш той, если не считать вчерашнего праздника на лугу, был тихим, и на нем никого, кроме нас с тобой, не было. Наш семик продолжался всего пять дней, хотя и начался в среду. И я, русская девушка, стала женой чувашского парня но в среду вечером, а в воскресенье утром и окутываю теперь голову длинным, как жизнь, чувашским невидимым сурбаном…
Но получилось так, что Оля соблюла полный срок — еще два дня она была веселой, опьяненной счастьем. А в среду вечером вернулась домой мать, и для Оли наступило похмелье.
Варвара, мать Ольги, в свои тридцать семь лет выглядела старухой. Она замкнулась в себе с тех пор, как вместо письма с фронта получила казенную бумажку. Варвара затаила свое горе, а все-таки надеялась и все еще подавала в церкви поминальник, где имя мужа было записано «за здравие». Всю неделю тоя своей дочери Варвара провела в Таллах, ходила пешком в прославленный женский монастырь — вымаливать у бога и его святых вести о пропавшем на войне муже, поклониться нетленным мощам великомучениц, извела там последние гроши на свечи, просвирки и на милостыню каликам и калекам, старицам и старцам, коих летом собирается там великое множество.
И вот в Таллах, кладя земные поклоны на холодном каменном полу монастырского храма, вдруг поняла Варвара, что напрасны все ее надежды, тщетны мольбы о воскрешении убиенного. Вернулась она домой еще более тихой, скорбящей, по умиротворенной сознанием неотвратимости «воли божьей».
Мать понимала, что юность не может долго горевать, и не обижалась на детей за их беспечность. Да и два года — немалый срок. Варвара, привыкшая к тяготам одинокой вдовьей жизни, решила не грешить больше перед богом, поминая «за здравие» покойника. Достав с божницы поминальник, она позвала Олю и велела записать имя отца «за упокой». Широко открытые застывшие глаза Оли встревожили мать. Она провела рукой по голове дочери. Оля вдруг припала к груди матери и расплакалась.
И тут Варвара почуяла вещим материнским сердцем, что с Олей приключилось неладное. Мать отяжелевшей рукой медленно гладила дочку но голове, ни о чем не расспрашивала…
А Оля выплакалась на груди матери, затихла: «Ах, матушка, родимая моя матушка! Девичество мое кончилось, и… может, сама я скоро стану матерью. Погоди, матушка, сама все тебе скажу. Скажу и в тот же час уйду из дома. Вверх по Ольховке до самой Базарной Ивановки пойду пешком. Ты не знаешь его, не поверишь, осудишь. А я знаю его, верю ему. Единственный, нареченный он мой, счастье мое или… горе. Ты добрая, умная, терпеливая. Ты поймешь меня, поймешь и простишь».
…Прошло две недели. Мать не расспрашивала Олю, молча наблюдала и ждала. Однажды, когда младших не было дома, заметила мимоходом:
— Что-то Васька перестал ходить в наш проулок.
Оля промолчала. Можно ничего не отвечать, нет теперь в этом нужды. Все поняла Варвара, а чего не увидела, досказали люди…
Оля наконец получила письмо, а ответила только через неделю. Она повеселела. С матерью стала ласковей. С братишкой и сестренкой играла чаще. И в работе снова стала прилежной и проворной. Хороводов с девушками не водила, но дома тоже не сидела, исчезала куда-то и возвращалась поздно. Может, ходит в Церковный конец, опять встречается с Васькой? Да нет же, всегда шла к реке. Одна. «Значит, крепко засел у нее в голове тот приезжий», — думала Варвара, не зная, — радоваться или огорчаться.
Да, Оля каждый вечер ходила на берег Ольховки, садилась напротив омута, где поймали они золотую рыбу. Сидела, вздыхала. Только иногда три слова шептала вслух: «Ах, Рома-Румаш!»
В один из таких вечеров Оля почувствовала, что у нее за спиной кто-то стоит, но не оглянулась.
— Олька, слышь, Оль. И чего ты сидишь тут одна, перестала бывать на людях? Нехорошо так. На селе про тебя разное болтают… — Оля узнала Васькин голос, но не шелохнулась, а Фальшин, помолчав немного, продолжал: — Забыл тебя чувашленок. Попомни мое слово: не напишет и не приедет! Нужна ты ему! Есть у него другие матани, купецкие дочки. Рази можно верить приказчику, холую. Был бы он, как я, самостоятельный человек! Наплюй! Забудь, и я забуду! Давай снова ходить вместе. Осенью свадьбу сыграем.
— Нет, Василь Карпыч, отрезанный ломоть к буханке не прирастет! Тебе же Илюша сказывал: не ходи в бедняцкий курмыш. Ищи себе ровню, — ответила Оля и вскочила на ноги.