Карел Птачник - Год рождения 1921
Как умудрили меня нескончаемые часы болезни, какие новые горизонты давнего и недавнего прошлого они открыли мне, каким своеобразным стало и настоящее для человека, у которого отняли будущее — оно все ограничено грядущими смертями здесь, под крышей этой больницы!
О чем только я не передумал за эти ночи!
О боге.
В самом ли деле он справедлив и всемогущ? И непогрешим?
Зачем же тогда он посылает тяжкие испытания людям, почему разрешает им пасть и не протянет спасительную руку?
Размышления о боге не приносят покоя моей истерзанной душе, наоборот, они рождают в ней протест и кощунство.
— Почему, — говорю я, обращаясь к тому вездесущему, который заполняет и безбрежную ночь надо мной. — Почему ты такой? В твоем самопожертвовании слишком много показного, ты самодоволен, ты любуешься собой. Разве твой жест самоотречения не был нарочитым, разве не вызван он стремлением понравиться людям? Разве ты принес искупление человечеству, если сам ввергаешь его в такие страдания, каких не выдумал бы и сатана? Неужто, по твоему разумению, первородный грех Адама и Евы так велик, что за него должны страдать миллионы потомков, невинных, как агнцы? Слишком уж ты мстителен, и это делает тебя похожим на тех, кто носит крест свастики, кто распял на кресте целые народы, женщин и детей. В своей злобе ты слишком похож на тех, кто уничтожил Лидице. Разве это не так? Или ты не хочешь вмешиваться в дела мира сего, где царят произвол и безумие, и с высоты безразлично взираешь на истребление слабых, на стократ повторяемую Голгофу? Вправе ли ты называться отцом небесным тех, кого сам зовешь «сыновья и дочери мои»? Разве отец относится к своим детям так, как относишься к людям ты, пославший сына своего, дабы он доказал им любовь твою? Где же эта любовь? Где твоя справедливость?
Почему ты не поможешь людям, молящим о помощи, почему не внемлешь им, почему ты глух к молитвам, которым сам научил людей? Зачем ты притворяешься всемогущим, если не в силах помочь? А если в силах, то почему бездействуешь? Как ты можешь видеть эту бойню и не покарать виновников, ты, без колебаний покаравший первых людей, нарушивших твой запрет?
Разве ты не сказал: «Не убий!»?
Не сказал: «Не укради!»?
Не сказал: «Не прелюбодействуй!»?
А они убивают, грабят, насилуют. И ты молча смотришь на это, видя, как разбивают скрижали с твоими заветами и оскверняют все, что свято даже нам, кто не считает себя твоими сынами.
Зачем ты, бесплотный, несуществующий, сулишь нам, людям, эфемерные блага на том свете, куда руки убийц отправляют ныне тысячи тысяч людей?
Не думай, что я упрекаю тебя потому, что таю в душе обиду, горе, сознание бессилия. Я не претендую на право корить и судить тебя. Но я прозрел, ибо в бессонные ночи, когда из меня постепенно уходила жизнь, я оставался с тобой наедине и не боялся и не молил, а в собственном сердце черпал силу и смог постичь и преодолеть тебя. Я думал о тебе так много, что теперь не нахожу слов. И я понял, что тебя нет, что ты не можешь существовать. Ты лишь представление, Сон, Фата-моргана, к которой люди тщетно стремятся в самые трудные минуты своей единственной жизни. К чему же стремиться мне, переставшему верить в себя?
О чем я еще размышлял?
О раннем детстве. О том детстве, что было пустым и прошло как-то бесплодно, словно я старался поскорее миновать этот переходный период.
Каково самое первое мое воспоминание?
Мне было четыре года. Вместе с сестренками и братишками я играл во дворе запущенной дедовской усадьбы. Длинный двор, окруженный низкими жилыми строениями и упиравшийся в высокий большой сарай, был для нас целой вселенной, в пределах которой мы каждый день открывали новые миры. Повсюду в живописном беспорядке валялся неиспользованный сельскохозяйственный инвентарь, части молотилок, плугов, телег, лежали огромные железные колеса, среди них копошились стаи кур, гусей и уток.
Больше всего во дворе я любил петуха. Он был важный рослый задира, его мощный корпус и крепкие ноги казались отлитыми из металла. Мне нравилось гоняться за этим богатырем птичьего двора и особенно приятно было видеть, как бежит от меня непобедимый петух. Видно, в каждом слабом ребенке живет стремление доказать самому себе, что на свете есть еще более слабые и беспомощные существа, чем он.
Вот что особенно запомнилось мне. Двор залит солнечным светом и благоухает сеном. Короткие полуденные тени едва заметны у прогретых солнцем стен. Куры копошатся в земле, я стою, широко расставив ноги, передо мной петух, загнанный в тупичок между стеной дома и забором. Слева у стены лежит громадный деревянный каток, стянутый железными обручами с круглыми выпуклыми заклепками. Петух мечется вправо и влево, но он в западне, ему не вырваться из тупика, я преградил дорогу и стою, в восторге расставив руки, шипя и притопывая, хлопаю в ладоши и наступаю на своего пленника. И вот петух совсем прижат к стене, а я, подойдя почти вплотную, стараюсь ухватить его за выгнутый дугой хвост.
Петух испуганно перебирает крепкими ногами, потом, воспрянув, взмахивает крыльями, взвивается, как норовистый конь; в глазах у меня вдруг темнеет, словно померкло солнце, и страшная тяжесть обрушивается мне на голову. Я шатаюсь от испуга и от тяжести отважного петуха, я даже не могу крикнуть, язык словно прилип к гортани. Ноги у меня подкашиваются, я падаю на толстое бревно катка, ударясь об железный обруч, заклепка которого рассекает мне кожу над правой бровью.
Кровь заливает мне глаза, я реву благим матом и зову мать. Она прибегает и чуть не падает в обморок, решив, что я выколол себе глаз…
Дальше я помню лишь, что доктор перевязал мне голову и я сидел в дверях кухни около мамы и одним глазом глядел на петуха, который важно прогуливался среди кур. В моей душе не было ненависти и гнева: я уже увлекался разноцветными брусочками пластилина, который мне принесла мать. Неумелыми ручонками я старался вылепить… петуха! С тех пор я не приставал к нему, а когда позднее петуха придушил соседский пес, я плакал над прекрасным и после смерти петушиным телом, словно потерял лучшего друга.
Не знаю, почему мне сейчас вспомнился этот давно забытый эпизод. Может быть, потому, что первые и последние эпизоды жизни как-то грустно переплетены в воспоминаниях? Память человека, покидающего мир, пытается продолжить его жизнь, воспроизводя самые давние ее эпизоды.
О чем еще расскажет мне память?
О моем созревании.
Оно пришло внезапно и неожиданно и принесло мне радостное и вместе гнетущее ощущение: не с кем поделиться, не с кем поговорить, и от этого я подчас чувствую себя таким усталым и физически подавленным, что хочется умереть или заболеть. Мои глаза приобрели способность различать новые миры, а старые, привычные формы видеть без покровов. От этого иной раз становилось стыдно и вместе с тем в душе вспыхивали непонятное любопытство и отвага. Меня пугали эти мысли, и все же я предавался им мучительно и самозабвенно. Мне хотелось и жить и умереть, предчувствие говорило мне, что будущее таит для меня новые образы и краски, еще не познанные, еще никем не виданные.
К этому новому и неизведанному миру принадлежал и немой батрак Якуб, чудаковатый, головастый и большеротый парень. Принадлежала к нему и молодая батрачка Лойзка, бойкая и румяная девка, дебелая, как июльский полдень.
Был вечер, дворовые строения зарделись, как девушки, к которым солнце заглянуло под юбки, с неба уже сыпался пепел сумерек. Я сидел с Якубом на старом катке, при виде которого всякий раз вспоминал богатырского петуха. Якуб сложил на коленях свои большие натруженные, мужицкие руки и пристально глядел через двор, в окно пристройки, где жила Лойзка.
Странное любопытство влекло меня к Якубу. Мне доставляло удовольствие подолгу глядеть на его крупную тыквообразную голову, пухлые влажные губы и беспокойные руки и слушать нечленораздельное бормотание, которым он объяснялся с людьми.
Вдруг Якуб встал и, сжав мое запястье костлявыми пальцами, потянул меня через двор к пристройке, открытое окно которой смутно белело в полутьме. Мы остановились у окна и заглянули в комнату — Якуб жадно и дрожа всем телом, я — недоуменно.
Есть картины, которые западают в душу созревающего подростка на всю жизнь. Это первое воспоминание моего юношества отчетливо, как отражение в зеркале, — в том самом тусклом, облупленном зеркале, перед которым тогда, заложив руки за голову, потягивалась полуобнаженная девушка. Густые тени, словно мягким углем, обрисовали углубления подмышек и тугую грудь с большим соском.