Лев Якименко - Судьба Алексея Ялового
Кружилась голова. Слабо гудели ноги. Алеша присел на крыльце возле высокой входной двери. Дремал на солнце. Странное безразличие и отчуждение овладевало им. Он переставал сознавать себя самим собою. И впрямь кто-то чужой, никому не знакомый сидел на чужом крыльце. У него нет сил и желания что-либо делать, кого-то искать, куда-то двигаться. Что занесло его в дальнюю сторону? Будто и родного дома никогда не было. Сидеть, дремать. Лучше бы прилечь. И уснуть.
Умереть, уснуть… Когда и где он слышал эти слова. К чему они? О ком?
Алеша видел себя ясно со стороны, как на солнечном свете: хлопчик к двери привалился, под глазами синева, лицо желтое, сквозное… Надо бы встать и найти Мишку, договориться, когда возвращаться домой. Мишка в столовой борщ уплетает, может, даже кусочек мяса Пронька ему оставила. Лучше встать и возвращаться одному. К вечеру потихоньку можно добраться. До школы бы дойти, там мама. Но сил не было. Ни думать, ни двигаться. Глаза сами собой смежались, голова опускалась на грудь.
— Уснул ты, что ли? Очнись!
Пронька тормошила его за плечи. Алеша увидел перед собой такие знакомые коричневые с зеленцой глаза — в глубине их метнулось что-то жалостливое, горькое до слез. Материнская вечная слеза омыла их.
— Ох, хлопчику мий, як же ты схудав!
Приподняла Алешу, еще раз заглянула в лицо. Неожиданно похлопала по остро обозначившимся плечам:
— Який же с тебя работник, шлея свалится…
В ее голосе прозвучала прежняя беспечно-поддразнивающая нота.
— Пожуй, друже!
Протянула добрый ломоть хлеба, видно, сбегала в свою комнату, принесла.
В хлебе попадались плохо промолотые желтоватые кусочки кукурузных зерен. Он был жестковат, крошился. Но это был хлеб. Алеша давно не ел хлеба. И чем меньше оставался кусок, тем все необыкновеннее и вкуснее казался ему совхозный хлеб. Ему теперь уже казалось, что бабушкины паляныци — в прежние годы она выметывала их из печи — томились они там на горячих капустных листьях, чтобы с исподу не подгорали, — и на лавку, на рушники, пусть остынут, — что знаменитые те паляныци — высокие, с подрумяненными боками — уступали совхозному кукурузному хлебу, которым поделилась с ним Пронька.
И на дорогу дала Пронька краюху хлеба. Мишка сказал: за три дня вперед выпросила свою «пайку». Кружку синеватого веяного молока притащила из столовой; выпил Алеша, сразу в животе сыто заурчало. В мешочек гороху насыпала, чтобы посеяли в огороде. Мишку оставила ночевать, за маленькой пусть посмотрит. Алеша понял: хотела побольше дать брату, без чужих глаз. И по-хозяйски оправдал ее.
В то голодное время он с пронзительной отчетливостью угадывал мотивы многих человеческих поступков. Может, потому, что были они элементарно просты.
Домой добирался Алеша один. Пронька облегчила ему дорогу. Пристроила на попутную подводу. Подвезли до железнодорожной будки, а там и до села недалеко. Солнце еще не зашло, когда Алеша был в школе. Решил маму дождаться — были у нее уроки и во второй смене, — чтобы вместе с ней домой.
Все по-другому было в школе. Не то что раньше. Тихо-тихо… Дремотно. Ни всплесков голосов, когда заговорят, закричат в классе, перебивая друг друга, ни смеха — на уроках татуся, бывало, только и слышалось: «хо-хо-хо» да «ха-ха-ха»! Даже обычного рабочего гула не слышно было, когда контрольная, например. Сидят как сонные мухи. Да и в классах, наверное, половина учеников.
Алеша в вечерних сумерках дремал в учительской. Приспособился в креслице. Звонка не слышал, не заметил, когда мама вошла. Открыл глаза, стоит перед ним, глаза — в тревоге. Узнала, не был в школе… Случилось что?
Алеша с суровой важностью хозяина-кормильца достал из кармана завернутый в бумагу хлеб — чтобы крошки не потерялись, — протянул маме:
— Ешь. Это очень вкусный хлеб.
И рассказал, какую экспедицию совершил он сегодня с Мишкой.
У мамы дрогнули глаза. Быстренько к окну. Что могла она там увидеть? Ослабела, сдала мама. Бывало, не то что слеза — не ахнет, не вздохнет по-пустому. Глаза всегда зоркие, требовательные, настороженные: не соврешь, не выкрутишься. А теперь стала у окна, плечи вздрагивают.
— Ешь, мама, — сказал Алеша.
Мама отщипнула один кусочек, другой:
— И ты, сынок, помогай…
— Не-е, — замотал головой Алеша, — я знаешь какой кусок умолотил… И молоко пил.
Мама бережно завернула хлеб. Крошки на ладонь — и в рот.
— Дома съедим, бабушку угостим.
Он показал ей горох, чуть не по зернышкам пересчитал, кукурузу вытряс из карманов — на поле набрал: «Будем сеять».
Сеяли… То там горстку бросят, то там. От картошки очистки сохранились, их проращивали — и в землю.
Часть огорода вспахали с осени, пара колхозных лошадей прошлась с плужком, подняли, перевернули землю. Боронить пришлось весной самим. Борону достали тяжелую, деревянную. Сделали из веревок шлею, запряглись. Вдвоем: Алеша и мама, бабушка была вовсе слабой. И — «раз-два, взя-и-и-ли…».
Борона ни с места. Даже не дрогнула. Мрачно уцепилась острыми зубьями в землю, сидит. Закаменела. Приросла она к земле, что ли?..
Надо было одновременно рвануть. Никак не выходило. То мама раньше вырвется, то Алеша припоздает. И не раз и не два дергали, в поту уже, пока наконец сдвинули, сорвали, пошли.
Едва волокли за собой борону. Останавливаться нельзя. Остановишься, борону снова пока срушишь…
— Не останавливайся, сынок, не останавливайся, родной, — задыхалась под веревочной шлеей мама.
Взмокрел Алеша сразу, как молодой, не ходивший в упряжке конь. И только теперь, когда грудь его, словно петлей, перехватывала веревка-шлея, понял Алеша безотказный труд лошади.
Хватал с сапом воздух, дрожащую ногу, как усталый конь, в упор, под углом тянул.
А что сделаешь. Сеять надо было. Жить надо было. Вот и тянули.
Давнее детское вновь обожгло Алексея Ялового в годы войны. По пути на передовую в калининских краях в хмарный весенний денек увидел он на косогоре копошившуюся цветную группку женщин. Вот она разобралась: направо, налево, угнулись и — «раз-два, взя-и-и-ли…». Клонясь, как под сильным ветром, двинулись по бурому жнивью. И только теперь, приподнявшись на носках в кузове грузовика, увидел и понял он: женщины тянули плуг. Пахали на себе.
Машина с натужным гулом круто поворачивала, уплывал косогор с двумя рядками женщин, которые, как бурлаки на бечеве, тянули плуг. Скрылись за березовым перелеском.
И было так, будто он маленький и среди них… И режущая упряжь на его груди. Тянул по неласковой земле, пахал.
Вернулся татусь. Из дальних краев. Из другой жизни.
Раскрыл свой чемодан, начал выгружать заплечный мешок… На стол ложились белые сухари. Масло в пергаментной бумаге. В банках. Мед. Рис. Макароны.
Батоны. Так хлеб назывался. Продолговатый, заостренный с концов. Белее белого. Алеша съел кусочек с маслом и медом, проглотил. Все бы перепробовал тотчас… Все бы съел.
Одичавшими наголодавшимися глазами следил за отцовскими руками. А тот доставал конфеты в ярких пестрых обложках. Развернул халву в вощеной, промаслившейся насквозь бумаге.
Значит, где-то все это было. Кто-то ел и, может, не думал о том, как приходилось им…
Тут Алешу словно кольнуло. Сглотнул, не прожевав как следует, сладкий сухарик, схватил батон — и к татусю:
— Я… Можно… Я Мишке… Титке Мокрине. Пусть попробуют…
У татуся в глазах обида: недоедал, собирал, копил, вез, а сын готов раздать, расточить все.
— Она нам молозиво давала, — сказал Алеша потише. — И молоко…
Татусь сразу все понял. Батон ему в руки. И сахару. И конфет.
Алеша топал по нагретой земле, по мягкой траве-мураве. Босые ноги, как и водилось, уже потрескались на чугунно-темных пятках. Дымили летние печи во дворах. Краснели ягоды на вишнях. По колоску отбирали, рвали в огородах, вымолачивали восковой зрелости жито, варили кашу. И молодую картошку подкапывали. С голубиное яйцо уже выросла. В колхозе обещали с первого обмолота дать зерно. Кто в поле трудился, тем хлеб с весны выдавали.
Смотрел Алеша на соседские хаты, вдыхал запах хлеба. Запах радости и возвращения татуся. Не удержался, отщипнул кусочек… И другой…
До чего же сладким может быть хлеб!
Жизнь поворачивалась теплом, ясными далями, близким урожаем.
ПАРОХОД
Вот и подошло время расставания с теплым гнездовьем твоим — с хатой, с двором, со всей прежней жизнью. Еще ты здесь, на родном берегу, и уже видишь взбурлившую воду, тебя медленно относит, уносит в другие дали, в неизвестные места.
Хата с темной, просевшей местами соломенной крышей, со ставнями на окнах, обведенными яркой синей каемкой, завалинкой, на которой хорошо сиделось в летние вечера, кусты сирени под окнами, низкий сарай вдали, пустая теперь конюшня — все было твоим с первого осознанного шага, все пестовало тебя, берегло. Помнило, как загнал ты на крышу красно-синий мяч, как поднимали тебя на лошадь на углу возле осокоря, как гнал корову в череду по траве, отяжелевшей от росы. Старая груша с корявыми ветвями; на нее подвешивали качели, старые веревки лопались, доска вылетала из-под ног, повисал на веревках, как на парашютных стропах… Волшебное чувство мгновенного взлета и стремительного падения.