Григорий Канович - Козленок за два гроша
Тишины было так много, что ее хватило на всех: и на брата Гирша, и на писаря Крюкова, и на полковника Князева. Она тлела, как субботняя свеча, и свет этой тишины согревал каждого, но не его, Шахну. Он был сейчас гол, и нечем было прикрыть эту наготу. Нечем. Разве что тишиной.
— Я поеду с ним, — сказал Семен Ефремович, когда немного согрелся.
— Воля твоя, — сказал удивленный Ратмир Павлович. — Не ожидал. Признаться честно, не ждал. Что ж, возражать не стану. Начальник 14-го номера Силаев на всякий случай уведомлен мной. Только вы там смотрите… без глупостей… — предупредил Князев и вдруг приказал: — Крюков, обыщи!
— Которого? — растерялся тот.
— Обоих! Чтобы обиды не было. Так сказать, по-братски.
Крюков начал с Гирша.
Семен Ефремович что-то прошептал по-еврейски, не спуская с брата глаз.
Гирш стоял, как безумный Семен Мандель на развилке, не двигаясь, обхватив руками голову, скорбно радуясь, что уж ее-то, даже отсеченную, даже мертвую, обыскать не удастся.
Закончив с Гиршем, Крюков взялся за Семена Ефремовича.
Шахна вздрагивал, как от щекотки; поза его была потешной: одной рукой он поддерживал сползающие штаны, другую — видно, по примеру Гирша — вскинул вверх, хотя никто от него этого не требовал. Князев похохатывал в горсть, пускал колечки папиросного дыма. Крюков по-хозяйски, аккуратно выкладывал на табурет содержимое карманов толмача — носовой платок, костяную расческу, три засохших каштана, которые Шахна привез из Мишкине и повсюду таскал за собой, как талисман, как напоминание о родных местах, о детстве. Порой он клал их перед собой на стол и перекатывал с одного края на другой, и тогда вместе с этими коричневыми ядрами в пространстве как бы перемещались, сдвигались, разбегались дома, годы, лица.
— Ничего… больше ничего не обнаружено, ваше высокоблагородье, — с сожалением отметил Крюков. В самом деле — засморканный носовой платок и засохшие каштаны…
— Ладно, — промолвил Князев. — Носовой платок, расческу и каштаны верни, а вот ремень пусть останется у нас.
Ремень?!
Поначалу Шахне показалось, что он ослышался.
Но через минуту он увидел, как из своего бездонного, темного, как карцер, кармана Крюков вытаскивает старый, стертый, купленный еще в раввинском училище, ремень.
Вытащил. Положил на середину князевского стола.
— Просчитался, — сказал Ратмир Павлович. — Я просчитался. Думал, не уговорит он тебя. Думал, устоишь. Обмишулились, ваше высокоблагородье, — в третьем лице отозвался о себе Князев. — Обмишулились. Но ты, Семен Ефремович, не горюй… Не пропадет твой ремень. Суну в ящик и, когда после всего вернешься, отдам.
После всего?
И вдруг Семен Ефремович с пугающей ясностью понял, что это «после всего» для него уже может не наступить, что все — и отец Эфраим, и мать Гинде, и рабби Акива, и Беньямин Иткес, и Юлиана Гавронская — были «до всего». Может, даже до его рождения.
Крюков широко распахнул перед ними дверь, за которой ждали конвоиры.
V
Старик Эфраим, пришибленный горем Шмуле-Сендер, непривычно печальный Авнер и служка Хлойне то гурьбой, то поодиночке ходили по рыночной площади и искали исчезнувшую водовозову гнедую.
Базар, хоть и не в Немакшчах, а в Видукле, был многолюдный.
Стоял май — не самый лучший месяц для торговли; на возах хрюкали пленные поросята, оголтело мычали каторжные телки, привязанные к колесам, то там то сям кукарекали воинственные петухи, как бы желая своим пением отпугнуть призрак смерти — старую, в длинном платке и длинной юбке еврейку, которая ощупывала их с гребешка до офицерских шпор; кудахтали куры, пытаясь встать на связанные бечевкой ноги; прямо у входа на рыночную площадь продавали отборное зерно, продавцы от скуки просеивали его сквозь пальцы, и крупные ядреные зерна сочились как мед.
Лошадей было видимо-невидимо — гнедых, каурых, вороных, пегих, саврасых, буланых, чалых — не хватало только одной, той, с рыжими подпалинами, со свалявшейся, как вся их, странников, жизнь, гривой, с мохнатыми ногами в белых плешинах.
Водовоз Шмуле-Сендер заглядывал каждой животине в глаза, и осторожные, не скорые на слово литовские крестьяне ежились, пялились в недоумении на любопытного еврея — чего, мол, слоняется, ведь по всему видно — не покупатель!
— Вот! Вот! Вот она! — вдруг во всю глотку закричал нищий Авнер, и Шмуле-Сендер, следя за движением его счастливого указательного пальца, бросился на другой конец рыночной площади, где и впрямь серела лошадь, похожая на его орлицу. Он задыхался от непривычной скорости, ноги отказывались бежать, останавливались, и тогда Шмуле-Сендер подстегивал их кнутом.
Боли от такого подстегивания водовоз не чувствовал, но ноги все же несли его резвее.
Наконец Шмуле-Сендер добежал, доплелся, дополз до огромной телеги, в которую была запряжена гнедая, очень смахивавшая на угнанную.
— Ну? — спросил его Авнер.
Шмуле-Сендер только кинул взгляд и понял: Авнер ошибся, но он не обиделся на нищего, ведь людей похожих — тысячи, а уж лошадей! Правда, людей никто не крадет. Умыкнул бы Носеле-Цыган лесоторговца Маркуса Фрадкина, или зерноеда Шмерла-Ицика, или эконома Юдла Крапивникова, взял бы за них большой выкуп, содрал бы с их родственников хороший куш. Еще лучше было бы, если бы этот Иоселе-Цыган украл его, Шмуле-Сендера, самого. Господи, как хочется, чтобы тебя однажды украли… не у жены Фейги, не у сына Берла, а у самого себя. Украли и не вернули…
— Ты чего зенки вылупил? — забеспокоился крестьянин, владелец телеги.
— А я… я не на тебя, — на ломаном литовском языке ответил пристыженный Шмуле-Сендер.
Старик Эфраим, нищий Авнер и служка местной синагоги Хлойне, у которого все множилось в голове — и лошади, и телеги, и беды, и болячки — все, кроме счастья, наблюдали за ними, переминаясь в сторонке с ноги на ногу.
— Я на твою лошадь смотрю, — желая поделиться своим горем со всеми — литовцами, русскими, караимами, немцами, — сказал Шмуле-Сендер.
— Купить хочешь? — поинтересовался крестьянин.
— Разве ты ее продашь?
— А зачем еврею лошадь? — мужик нахмурил брови цвета беличьего меха. — Вы же не сеете, не жнете.
— А я, да будет тебе известно, и сеял, и пахал, и жал. И он тоже. — Шмуле-Сендер призвал в свидетели Эфраима.
— Складно врешь.
— Я, например, жал воду.
— Ха-ха — воду?!
— А он, — Шмуле-Сендер снова оперся взглядом о руки Эфраима. — А он сеял и собирал камни.
— Ха-ха — камни… Весело с тобой!.. Ха-ха!
— Ты по какой дороге в Видукле ехал? — спросил его водовоз и хитро прищурил глаз.
— По тракту, — простодушно, не ожидая подвоха, ответил крестьянин.
— Так вот… — Шмуле-Сендер снова оперся взглядом о руки Эфраима. — Он его засеял камнями… В молодости, конечно.
— Ну, зачем ты перед каждым душу открываешь? — напустился на него Авнер.
— А ты молчи, — одернул его Шмуле-Сендер. — «Вот! Вот! Вот она!» Эта лошадь такая же моя, как и твоя…
— Подумаешь — лошадь перепутал! Лошадь, Шмуле-Сендер, не жена, детей с ней не нарожаешь!..
— Ша, евреи, ша, — вмешался служка Хлойне.
— Нам тут больше делать нечего. Мы ничего не можем продать и ничего не можем купить. А что делают евреи, которые не могут ни того, ни другого?
— Что? — ухватился за скороговорку Хлойне, как за конец веревки, Шмуле-Сендер.
— Евреи делают третье!.. Евреи идут к самому Иоселе-Цыгану! Может, там их счастье ждет.
— Счастье у конокрада? — изумился Авнер. — Да он же Шмуле-Сендера несчастным сделал!
— Ну и что? Те, которые нас сделали несчастными, могут нас и осчастливить, — загадочно промолвил Хлойне. — Разве они, — служка показал рукой на восток, — там, в своем Петербурге, не могут издать указ?
Ни Авнер, ни Шмуле-Сендер, ни Эфраим не могли взять в толк, что общего между Иоселе-Цыганом и Петербургом.
— Какой указ? — спросил водовоз.
— Объявят всех евреев счастливыми. И тебя, и меня, и его, и Иоселе-Цыгана. У счастливых никто лошадей не крадет, у счастливых никто сыновей не отнимает, не посылает на каторгу, у счастливых все как у людей.
— Послушай, любезный, — не выдержал нищий Авнер. — Иоселе-Цыган что — приходится царю племянником по материнской линии? От твоих разговоров под ложечкой сосет.
Пока они ехали, время тянулось медленно; день казался бесконечным, а сейчас, когда у них украли лошадь, часы летели быстро, и каждый из них лишал Эфраима надежды, не приближал к Вильно, а отдалял.
Вся затея с поездкой показалась глупой до невозможности, до стона, до сквернословия, но Эфраим не умел ни стонать, ни сквернословить, ни ускорять, ни замедлять время.
Они тут рыщут по базарам, ищут неуловимого Иоселе-Цыгана, а там военно-полевой суд, наверно, уже выносит свой приговор. Военно-полевому суду никого искать не надо — судьи на месте, обвиняемый в кандалах.