Григорий Канович - Козленок за два гроша
Другая версия не нужна. Этот несчастный еврей — Антонина Сергеевна так и сказала «несчастный» — умышленно хотел его убить… умышленно! Убить! Не отомстить за унижение, а ни с того ни с сего убить. Какая наглость, кипятилась Антонина Сергеевна. Что он им, бедный, — так она называла генерал-губернатора! — плохого сделал? Велел их, смутьянов, выпороть, всыпать им по двадцать пять плетей каждому. Ну и что? Разве в отца стреляют, когда он спускает с сына портки и розгой расписывает ему задницу? Порка — ведь это не каторга, не Сибирь. Вместо того чтобы приложить к заднице примочку, этот… как его… Гирш (что за дикое имя?!) Дудак (можно подумать — украинец!) схватил револьвер и — к цирку Мадзини.
Другая версия не нужна, осенило Ратмира Павловича, и выступившая на его широком лбу испарина в миг слизала татарскую мазанку, сладкий виноград и золотой черноморский песок.
Не было случая, чтобы что-то не стесняло действий Князева — то смена шефа жандармов, то смутные слухи о каких-то послаблениях, ограничениях, ужесточениях, изменениях, дополнениях, докатывавшиеся до Вильно, то собственная совесть, торчавшая, как шутил Ратмир Павлович, торчком, а не покоившаяся, как платяная щетка: взял, стер половину Северо-Западного края, как пыль с мундира, и положил ее на место.
— Где ты достал револьвер? — терпеливо спросил Князев.
Семен Ефремович перевел вопрос полковника и, вспомнив о том, что брат не назвал ему адреса своей жены Миры, по-еврейски осведомился, как ее найти.
— Еврейская улица… двадцать… — ответил Гирш.
— Он назвал адрес своей жены… Еврейская двадцать… Она ждет, ваше высокоблагородье, ребенка, — непонятно почему, добавил Шахна.
— Меня интересуют его подельники, а не его беременная жена…
По правде говоря, нужды в долгом и утомительном допросе не было, но Князев, зная нрав своего начальства, старался все обставить как можно лучше, чтобы в суде все прошло гладко и не было никаких нареканий на следователей.
Показания были скудные, но в отличие от других подследственных Гирш Дудак не запирался, не отрицал свою вину, хотя и старался представить себя эдаким бунтарем-одиночкой.
Ратмир Павлович не был кровожадным; если мог, довольствовался малым, не лез из кожи вон, полагая, что все эти Кримеры и Дудаки, Васильевы и Довейки не могут поколебать престола и изменить существующий порядок, ибо добро, которое восторжествует в Вологодской губернии, никогда не довезут до Астраханской, по дороге оно скиснет. Поэтому он и сейчас не проявлял присущей ему настойчивости, взгляд его рассеянно блуждал по лицу писаря Крюкова, по стенам, на которых ничего, кроме большого, писанного маслом портрета царя-государя, не было. Царь-государь следил за ходом следствия из позлащенной сусальным золотом рамы и, как Ратмиру Павловичу казалось, не раз намеревался ее покинуть, чтобы споспешествовать своими советами выявлению всех преступников и строгому их наказанию; смотрел его величество император на Князева несколько тривиально, но за этой тривиальностью скрывались и власть, и сила; и Ратмир Павлович, как бы испытав ее на себе, отводил взгляд.
Знал Ратмир Павлович и то, что любое дело — каким бы ясным оно ни было — следует растянуть по меньшей мере на неделю, может, на две, чтобы в глазах общества и начальства придать расследованию больший вес и объективность. Это, как полагал Князев, совпадало и с интересами подследственных. Виленская политическая тюрьма, 14-й номер, — курорт, Ялта, Баден-Баден, Карлсбад против тех же петербургских «Крестов» или сибирских медных копей.
Когда волна служебного рвения схлынула, Ратмир Павлович наклонился к писарю Крюкову, к его расплющенному, как конская подкова, тяжелому уху и что-то прошептал.
— Рад стараться, ваше высокоблагородье! — вскричал тот, захмелев от начальственного шепота.
— На сегодня хватит, — сказал Князев.
У Семена Ефремовича снова упало сердце. Неужто он снова отправит его туда, в 14-й номер.
Как бы догадываясь о терзаниях Шахны, Ратмир Павлович после ухода Крюкова бросил:
— Ну как, Семен Ефремович, тюрьма?
— Тюрьма как тюрьма, ваше высокоблагородье.
— Ты небось меня в грязи выкупал… бог весть какими словами обзывал!..
— Не обзывал, ваше высокоблагородье.
Семен Ефремович уже не замечал, как говорил неправду. А ведь совсем недавно он ненавидел себя за любое ложное или лукавое слово.
— Обзывал, обзывал. Думал, глумлюсь… насмехаюсь… Ведь думал?
— Думал, ваше высокоблагородье. Думал.
— Стыдно, голубчик, стыдно. Ведь я тебе неоценимую услугу оказал… Позволил с братом попрощаться… Может, тебе одной ночи мало?..
— Спасибо, — выдавил толмач.
— Хотя присутствие посторонних в тюрьмах строго запрещено… — продолжал Князев.
— Спасибо, — защищался благодарностью Семен Ефремович.
В тюрьму, обратно в тюрьму! Упавшее сердце Семена Ефремовича заколотилось, заметалось и, ища спасения, бросилось к горлу, чтобы через узкую темную пещерку выскользнуть на свет. Еще одна такая великодушная жандармская услуга, и Шахна выхаркает свое сердце на ладонь. Не от страха — от унижения.
— Закуривай! — Ратмир Павлович протянул Гиршу папироску. Тот замотал головой, но Князев не отвел руку, держал папироску двумя пальцами, большим и указательным, и ждал; арестант тряс головой, правда, не так решительно, как прежде; полковник словно целился в него мундштуком, и Семену Ефремовичу в какой-то момент почудилось, что это не табачная, а свинцовая пулька.
— Разве вы обо всем уже договорились? Всех вспомнили и помянули? — все еще держа папироску-пульку, допытывался Ратмир Павлович.
— Нет, — ответил Шахна.
— Ну так вот, — неопределенно произнес Князев.
— По-моему, он начинает догадываться, — по-еврейски пробормотал Гирш.
— С чего ты взял? — так же по-еврейски возразил Шахна.
— Ты слишком волнуешься. А кто волнуется, тот вызывает подозрение.
— Переведи, — потребовал Ратмир Павлович и уставился на Семена Ефремовича.
— Он не согласен. Он говорит, что… мы… — волнение искажало речь Шахны, рубило каждое предложение на части, — что мы… обо всем… что нам больше не о чем… все сказано. Все, ваш… родье!
Голова толмача поникла, глаза сверлили пол и хромовые, как всегда начищенные до блеска сапоги Ратмира Павловича. В кабинете, как в душистом, пряном тепле малинника, раздавалось какое-то шуршание — не то зверек шебуршил, не то птица с покалеченным крылом.
Господи, спохватился Шахна. Да это не птица, не зверек, это Князев трет одним сапогом о другой.
Он презирал себя за трусость, завидовал стойкости и самообладанию брата — Гирш папироски так и не взял. А он, Семен Ефремович, предложи ему полковник, вцепился бы в нее зубами, хотя и некурящий. Шахне хотелось, чтобы Гирш и впрямь не понимал по-русски, но толмач готов был дать голову на отсечение, что понимал, понимал каждое слово. Да как же могло быть иначе, если половина друзей у него — русские и поляки, попробуй в «Крестах» не научись, надзиратели из тебя душу вытрясут.
— Прости, — сказал он Гиршу. — Прости.
В кабинет вошел Крюков. Он был у Ратмира Павловича и за писаря, и за посыльного, и, если того требовала обстановка, за мордоворота. Он подошел к столу, наклонился к полковнику и, отгораживая от него ладонью простонародный запах лука, что-то тихо прохрипел. Потом вытянулся в струнку и доложил:
— Карета внизу, ваше высокоблагородье.
— Молодец! — похвалил его Князев, как будто писарю, а не лошадям предстояло отвезти Гирша обратно в 14-й номер.
— Рад стараться, — бойко отчеканил фразу Крюков, косясь на Семена Ефремовича.
— Уведи, — устало бросил Ратмир Павлович.
Гирш застегнул сатиновую рубаху.
— А ты, Семен Ефремович, что решил? — охорашиваясь перед окном, как перед зеркалом, поинтересовался полковник.
— В каком смысле?
— К себе домой или еще на одну ночь к нему?
И Ратмир Павлович ткнул своим высоким лбом в арестанта.
В кабинете стало тихо. Слышно было, как в доме напротив строчит швейная машинка. Шахна частенько прислушивался к ее стрекоту и думал о том, как нелепо, как неразумно устроен мир: тут, в жандармерии, распарывают мозг и душу человека, а там зудит себе старая швейная машинка; портной Евель Ландман нажимает педаль, и с каждым поворотом на сукне проступает тоненькая строчка. Евель Ландман шьет армяки, сермяги, сюртуки, лапсердаки. Не отказывается и саван прострочить. Ведь саван — это тоже одежда. Что с того, что ее надевают один только раз?
Тишины было так много, что ее хватило на всех: и на брата Гирша, и на писаря Крюкова, и на полковника Князева. Она тлела, как субботняя свеча, и свет этой тишины согревал каждого, но не его, Шахну. Он был сейчас гол, и нечем было прикрыть эту наготу. Нечем. Разве что тишиной.