Григорий Канович - Козленок за два гроша
Он шел за ней покорно, теряясь в догадках, что стряслось с его животиной: ведь до сих пор не она его вела, а он.
Первым, кого Эфраим увидел, был ребенок: личико его было измазано землей и хлебной кашицей (соска была сделана из ржаного хлеба), но что-то в нем, в этом чумазом личике, проступило такое, что вдруг заставило сердце Эфраима забиться трепетно и сильно.
Господи! Да он похож на…
Эфраим все еще отказывался верить, но когда еще раз взглянул на женщину, то все понял. Та… с перьями на шляпе… Та, которая с Юдлом Крапивниковым в бричке.
Кряхтя, пытаясь затолкать свое сердце поглубже (уж очень оно лезло в горло), Эфраим наклонился, поднял малыша, подбросил вверх, как он это делал со всеми своими детьми, и грузно зашагал к дому.
За ним, как сватьи на свадьбе, следовали коза и плачущая женщина.
Оставив ее и ребенка в доме, старик Эфраим поднялся на чердак, где стояла та самая кровать, на которой совсем недавно изнывали от любви Эзра и эта чужачка, отыскал в углу полусгнившую люльку, осмотрел ее со всех сторон.
От люльки пахло плесенью, она была набита какой-то ветошью: чьими-то (видно, Шахны и Гирша) сношенными портками, чьими-то фартучками (Леи? Гинде? Двойре?) и еще каким-то неизвестно почему хранимым барахлом.
Эфраим вывалил ветошь, подержал люльку в руках и тут же бросил.
В тот же день он отправился на лесопильню Фраермана, взял у него в долг досок (когда только отдаст — разве что на том свете?) и до ночи сколачивал для мальчика кроватку. Он отдал ему свою подушку, свое непомерно большое одеяло, забыв, что на дворе июнь и что этим одеялом он накрывал себя и своих жен, а не своих детей.
Женщина (Эфраим упорно не называл ее по имени) кивала своей красивой головой, благодарила его за все и ждала решения своей участи. Неужели он скажет ей: — Уходи!
Нет, ребенка она ему не оставит. Она может только поделиться им. Поровну, как с Эзрой, не требуя себе ни большего, ни меньшего.
Но Эфраим ее не прогонял и не оставлял.
Когда же он ей однажды разрешил выдоить козу, женщина поняла: он ее не прогонит.
Только обосновалась она у Эфраима, к нему пожаловал эконом графа Завадского Юдл Крапивников на телеге, в которую был впряжен лучший графский битюг и в которой на огромном камне сидели два здоровенных работника. Они молча выгрузили во дворе камень, а Юдл Крапивников, не сводя глаз с женщины, хлопотавшей поблизости, бросил:
— Принимай, старик, камень. Лучшего себе на надгробие нигде не найдешь.
Высунул красный язык и облизался.
— Юдл! — спокойно сказал Эфраим. — За камень спасибо. Но чтобы твоей ноги здесь больше не было.
Эфраим знал, что не камень у Юдла Крапивникова на уме. Но и у него на уме был не камень. Нет, не камень.
Почти полгода Эфраим не разговаривал с женщиной: если ему надо было к ней обратиться, он обращался к ребенку, придумав ему имя: Иаков Дудак.
— Иаков! — кричал он, бывало. — Пора козу доить!..
Или:
— Иаков! Как же ты до сих пор пол не вымыл?
Или:
— Иаков! Керосин кончился!
И женщина доила козу, мыла полы, бегала в лавку за керосином. В местечке судачили о них, говорили, будто старик Эфраим на старости лет завел себе вдовушку и, чтобы не утруждать себя, заодно и сына.
Но ему были нипочем ни оговоры, ни пересуды. Он возился с Иаковом, пока тот не ложился спать, учил его еврейскому языку и радовался, как малое дитя, когда Иаков громко по-еврейски произносил:
— Зейде! Дедушка.
То ли оттого, что женщина не мешала Эфраиму обучать мальчика еврейскому языку, то ли оттого, что заметила, как старик с каждым днем сдает, хиреет, отношения их потеплели.
Иногда Эфраим забывался и называл женщину Двойре… или Гинде. Или… Нет, нет, Леей он ее не называл.
Она охотно откликалась, и тогда струйка козьего молока журчала звонче, бежала быстрей в подойник; тогда Иаков улыбался шире, обнажая свои белые, целомудренные, как молитва, зубы.
В один из долгих июньских вечеров Эфраим не выдержал и спросил:
— А сын мой… Эзра?..
— Ушел за бурым медведем.
Ушел, повторял Эфраим, ушел. Женщина чувствовала, что он это говорит скорей о себе, чем об Эзре.
Все чаще старик подводил Иакова к подаренному Юдлом Крапивниковым камню, гладил его, как свою козу, по шершавой поверхности и что-то бормотал себе под нос. Маленький Иаков не понимал его слов, но тот продолжал бормотать — не то проклятие, не то признание в любви, не то завещание. Может, в его нечленораздельной речи заключалось и то, и другое, и третье.
Иногда к Эфраиму наведывался Шмуле-Сендер, рассказывал какие-то небылицы про своего белого счастливого Берла, про то, что тот якобы продал свой магазин, торгующий лучшими часами в мире, и приобрел какие-то ценные бумаги, стал ак… ак… (слово акционер Шмуле-Сендер так и не научился выговаривать до самой своей смерти), играет на бирже; водовоз просил Эфраима, чтобы тот узнал у Шахны, что такое биржа, беспокоился за судьбу Берла, уверял, что лучше бы он занимался часами, потому что игра на деньги к хорошему не приведет.
Эфраим нетерпеливо отвечал, обещал спросить у Шахны, если, он, конечно, приедет, и не мог дождаться, когда Шмуле-Сендер оставит его наедине с внуком. Теперь у него, у Эфраима, только для Иакова и осталось время.
Поближе к осени Эфраим слег.
Данута ухаживала за ним, поила козьим молоком, садилась у его кровати и молча смотрела в его заросшие мохнатыми бровями глаза, уговаривала позвать доктора, но старик качал своей тяжелой головой и требовал к себе внука.
Когда Иаков подходил к кровати, Эфраим снова принимался бормотать то, что он уже повторял десятки раз.
— Возьмешь долото и начнешь… Сперва имя… потом фамилию… ЭФРАИМ ДУДАК. Если хватит места, то и имя моего отца, твоего прадедушки… Иаков… Вначале очень будут ручки болеть… очень… Но потом пройдет… Ничего на свете без боли не высечешь.
Он был уже совсем плох, когда в местечко приехал Шахна. У него не было никакой поклажи.
Он был одет по-летнему — без плаща, в одной белой, трепыхавшейся на ветру сорочке.
Единственное, что удивило Дануту, — это сетка в его руке… Ну не сетка, а большой сачок на древке, который она заметила еще издали. Он размахивал им из стороны в сторону и бодро шагал к отчему дому.
Он не был знаком с Данутой и, как ей показалось, не выразил никакого желания с ней знакомиться.
Все так же размахивая сачком, он прошел внутрь.
— Шахна, — слабым голосом прошептал отец и попытался приподняться.
— Лежи, лежи, — удержал его сын.
Старик Эфраим лежал неподвижно и смотрел на своего старшего с благодарностью, забыв все обиды, ничем его не попрекая, не осмеливаясь спросить, надолго ли он приехал и зачем ему этот сачок; отдал бы его лучше Иакову. В свою очередь и Шахна ни о чем его не спрашивал — даже о том, что это за женщина в доме и чей это мальчик, который долбит долотом по огромному камню, торчащему во дворе.
— Лежи, лежи, — ласково приговаривал Шахна. — Я один ее поймаю.
— Кого? — спросил старик.
— Бабочку, — ответил Шахна. — Никуда она от меня не скроется.
И замахал над кроватью умирающего отца сачком.
Эфраим смотрел на него удивленно, ему было приятно, что Шахна овевает его; со двора вроде бы доносился скрежет долота; глаза умирающего были широко открыты, так широко, что никакой сачок с ними не мог сравниться, и в них, в эти глаза, как в этот дом, одна за другой входили три хозяйки — Гинде, Двойре, любимица Лея, — вбегал с рогаткой рыжеволосый Гиршеле, входил с бурым медведем поскребыш Эзра; вот пришел Авнер Розенталь, нищий бакалейщик, он сдержал свое слово, не остался на чужом кладбище, а добрел до своего, родного, вот явилась черноволосая Церта с внуком Давидом; вот мимо окон прошел сын корчмаря Ешуа Манделя — безумный Семен, уже не безумный, а просветленный, встретивший своего мессию и приведший его сюда, в Мишкине, куда бог если заглядывал, то только на минуту. А что он может сделать за минуту?
Иаков сделает больше. Пусть с ошибками, пусть неровно, пусть криво. Иаков высечет надпись на камне.
Скрежет долота не утихал.
Иногда в него вплеталось меканье.
И она, рогатая, входила в глаза Эфраима.
Эфраим Дудак видел всех — тех, кого породил, и тех, кого похоронил, — так же отчетливо, как горящие свечи на военном поле в Вильно — городе праведников, висельников и женихов. Он видел всех, кроме себя.
— Иаков!.. Иаков!.. Иаков!..
1985–1987