Григорий Канович - Козленок за два гроша
Против ожидания во дворе не было ни жены конокрада Хаси, ни десяти его мазуриков. Казалось, никто здесь не живет и никогда раньше не жил.
Шмуле-Сендер, Авнер, Эфраим молча глянули на Хлойне, но тот только пожал плечами, втянул голову в воротник, недоуменно хмыкнул и побрел к избе. Приоткрыл дверь, по-воровски заглянул внутрь, что-то увидел — что именно, ни Шмуле-Сендер, ни Эфраим, ни Авнер не знали, а может, не хотели знать, поманил их пальцем; старики сделали несколько шагов, в нерешительности остановились, Шмуле-Сендер, самый нетерпеливый, бросил: «Ну что?», но его слова, видно, не долетели до Хлойне; служка по-прежнему продолжал стоять у дверей, просунув горбатый нос в щель, как вязальный крючок в петельку. Когда щель расширилась, до слуха Шмуле-Сендера донеслись протяжный женский вопль и нестройное ребячье подвывание:
— Уууу… Ууу… Ууу…
— Кто-то плачет, — сказал Авнер.
Они двинулись дальше, и чем ближе подходили к избе-баньке, тем внятней звучал этот плач, такой же странный, как эта тишина, как это жилище — нора, логово, берлога, — как этот безлюдный двор.
На полу лежал завернутый в саван покойник.
— Доигрался! — со злорадством, без всякого сострадания промолвил служка.
— Кто? — упавшим голосом спросил Шмуле-Сендер.
— Иоселе-Цыган.
— Господи! — простонал водовоз. Теперь все надежды на возвращение лошади рухнули.
Авнер протиснулся к двери и громко, не стесняясь, начал считать:
— Один, два, три…
Он то и дело сбивался со счета и начинал сызнова:
— Один, два, три… пять…
— Да что ты заладил, как в хедере: «Один, два… пять…» Ослеп, что ли? — напустился на него Шмуле-Сендер. — Покойник один.
— Один, но кто? — проворчал Эфраим.
— Кто? Ты еще спрашиваешь? Иоселе-Цыган, — потерянно сказал Шмуле-Сендер.
— А ты что, сквозь саван видишь? — поддел водовоза нищий. — Может, это не Иоселе-Цыган? Может, какой-нибудь из его мазуриков приказал долго жить?
— И тебе не стыдно? Желать дитю смерти, — пристыдил его Эфраим.
Шмуле-Сендер не желал смерти ни одному дитяти на свете — ни мазурикам конокрада Иоселе-Цыгана, ни своему белому счастливому Берлу, ни бунтарю Гиршу Дудаку, никому. Но смерть Иоселе-Цыгана зачеркивала все его упования, лишала его последней опоры и утехи в жизни. Если умер сам конокрад, то не видать ему, Шмуле-Сендеру, своей гнедой, как своих ушей. А если…
Ему было стыдно за себя, за свои грешные мысли. Но помимо стыда Шмуле-Сендер испытывал жуткое, мутившее разум, отчаяние. Угон лошади значил для него не только досрочное возвращение домой, к Фейге, не только новые нескончаемые ссоры и перепалки, но что-то еще, чего и в помине нет, но что обязательно обвалится, обрушится на него и сведет в могилу. То было что-то похожее на похищение кожи, да что там кожи — старческих, набухших жил, ленивой, загустевшей, как клей, кое-как согревавшей его крови; остались только кости, на которые уже ничего не напялишь, кроме могильной глины.
— Пойду людям скажу, — пробормотал синагогальный служка. — Хасе одной с детьми ни обмыть его, ни похоронить… А вы как хотите… Пойду — Иоселе-Цыган был все-таки человек.
— Грех сбегать с похорон, — сказал Авнер.
Грех, конечно, грех. Но так можно не успеть на другие похороны, подумал Эфраим, хотя, как говорил его дед Шимен, пока других хоронишь, ты сам жив и все живые живы. Все живые живы? Жив ли его Гирш?
— Зайдем и помолимся за него, — сказал Авнер.
— За конокрада… молиться? — побагровел Шмуле-Сендер.
— Не за конокрада, а за его душу, — поправил Авнера Эфраим.
— У конокрадов и душа конокрадская, — возразил Шмуле-Сендер.
— Не говори, — сказал Эфраим. — Бывает и так: у того, кого всю жизнь считали праведником, душа конокрада, а у конокрада — душа праведника.
— Молитесь! Молитесь! А я и рта не раскрою! Губами не пошевелю, — грозился водовоз.
Они вошли в избу.
Хася и десять ее мазуриков — Авнер все-таки сосчитал их взглядом — сидели полукругом вокруг покойника и плакали. Дети плакали как-то неохотно, натужно, все время поглядывая друг на друга и на мать.
Один из них — видно, старший — прятал за пазуху рогатку, но оттого, что он постоянно ерзал и вертелся, она вылезала наружу, и мальчуган старательно, поскуливая в лад с братьями, заталкивал ее все глубже и глубже.
Шмуле-Сендер следил за ним, изредка их взгляды перекрещивались, и водовозу казалось, что уличенный мазурик вот-вот выстрелит из своей рогатки в него и почему-то обязательно в его правый глаз, чтоб не подсматривал.
— Горе мне! Горе великое! — причитала Хася. — Для всех… для всего света ты всегда был Иоселе-Цыган… Иоселе-конокрад… А для меня, несчастной, только Иоселе… только Иоселе!.. Мой любимый Иоселе!
— Мама! — воскликнул старший из мазуриков, косясь на безутешную вдову.
— На кого ты меня, горемычную, оставил… с десятью сиротами… Что я теперь без тебя делать буду? Что? — она поправила саван, срезала ногтем копоть со свечей в подсвечнике и исподлобья посмотрела на незнакомцев.
— Я спрошу у нее, — прошептал Шмуле-Сендер. — Может, она что-нибудь про мою гнедую знает?
— Кто же при покойнике спрашивает о лошадях? — укорил его Эфраим.
— А я, по-твоему, не покойник? Покойник может спросить у покойника обо всем.
— Тише, — призвал Шмуле-Сендера к благоразумию нищий Авнер. — Тише!
Плач усиливался. Вдова Иоселе-Цыгана забиралась на такие вершины скорби и печали, какие не были доступны ни Иову, ни Иеремии. Оттуда, с этих вершин, она обрушивала на избу, на своих детей, на пришельцев такие вопли, что, казалось, покойник встанет со своего смертного ложа, бросится жене на шею и придушит ее — будет ей «любимый Иоселе»!
От матери не отставал и хор мазуриков. Но в отличие от нее их скорбь была какой-то озорной, даже веселой.
Малец, который сидел рядом со старшим братом, прятавшим за пазуху рогатку, лукаво подмигивал пришельцам; те отворачивали взгляд, но он пересаживался на другое, более удобное место и мигал, мигал, как утренняя звезда или как коптилка перед тем, как совсем погаснуть.
Служка Хлойне, видно, успел оповестить всех о смерти; в избу хлынули люди, преимущественно женщины, которые уже на пороге начинали голосить. От их рыданий, как огонь от подброшенного березового полена, скорбь вдовы вспыхивала еще ярче, и старую староверскую баньку, как паром, застилало плачем.
Эфраим молился.
Молился за Иоселе-Цыгана, за своего сына Гирша, за своего внука Давида. Шевелил пересохшими губами нищий Авнер. Как всегда, он молился только за себя, за свою бакалейную лавочку. Правда, на сей раз он сделал уступку — согласился быть не полным и единственным владельцем, а совладельцем-компаньоном. Пусть ему, Авнеру Розенталю, принадлежит только одна половина лавочки, а другая — богу. Так сказать, поровну. Божью долю Авнер будет каждый месяц аккуратно отдавать рабби Авиэзеру, чтобы тот пустил ее на синагогу, на богадельню, на содержание кладбища и на прочие благие дела. Он, Авнер, не утаит от господа ни одного гроша, ни одного пятака, чтоб ему с этого места не сойти.
Шмуле-Сендера ничего, кроме лошади, не волновало. Лошадь бродила по его извилинам, как по выгону, ее ржание отдавалось в его, Шмуле-Сендера, сердце, он сам уже был не человек, а лошадь. Единственное, что его мучило, это то, как он — лошадь — вернется к своей Фейге. Хоть Фейга все его штучки-дрючки знает, но на этот раз не поймет. Мол, муж мой — лошадь, но не этой масти. Лошадь лошадь лошадь лошадь лошадь…
Народу в избе становилось все больше. Всех так и подмывало хоть разок при дневном свете увидеть Иоселе-Цыгана, но конокрад был туго запеленут в саван и даже ног его не было видно. Над саваном, там, где была голова Иоселе-Цыгана, кружилась ранняя муха, и Хася отгоняла ее своим увесистым кулаком; муха увертывалась, жужжала; стали за ней охотиться и мазурики, не переставая бесслезно выть. Старший из них — тот, который прятал за пазухой рогатку, — встал, вышел на цыпочках в сени, спустя некоторое время вернулся, залез на подоконник и принялся горошинами — за ними, видно, он и выходил — обстреливать скорбящих.
Первая горошина попала Шмуле-Сендеру в глаз.
Вторая — в бороду.
Застряла в щетине.
Шмуле-Сендер выколупал ее и в отместку съел.
Только проглотил — третья горошина угодила в ухо.
За Шмуле-Сендером настал черед Авнера.
В глаз!
В бороду клинышком!
В ухо!
Покончив с Авнером, отпрыск Иоселе-Цыгана выбрал себе новую жертву — старика Эфраима.
Стрельба велась в той же последовательности:
в глаз!
в бороду!
в ухо!
— Господи! Что за семейка! На похоронах отца в гостей горохом палить! — засопел Шмуле-Сендер и двинулся к обидчику.