Дюла Ийеш - Избранное
Эта повышенная чувствительность и замкнутость не случайны. Люди пусты, если покажут хоть самую малость из того уклада, в котором они живут, будут вынуждены отречься от всего, даже от самих себя, настолько несовместима сложная структура их быта с другим, господствующим над ними строем. Это как бы теплый нижний слой в недрах грязевого вулкана, а вверху над ним свищет суровый, холодный ветер. Если человек и выделяется из этого слоя, то выделяется в течение одного-двух лет, и за это время он проходит все этапы развития: от первобытного человека, скажем, до помощника дворника; однако тот, кто остается, если и высунет наружу хотя бы мизинец, немедленно отдернет его, чтобы не отморозить. Этот верхний мир свиреп и подобен земной коре с остывшими и окаменевшими принципами и моралью, в которых, надо признать, почти нет уже жизни, осталась одна форма. Это опасный мир со своими законами, обычаями, частной собственностью, личной жизнью — кто может в нем разобраться? Для этого тоже нужно в нем родиться.
О частной собственности, например, — чтобы начать с самого важного — пуста составила, хотя проповедовать и не проповедует, свое особое мнение, резко расходящееся с предписаниями ныне действующего закона. Я не считаю себя вправе решать, какой из двух различных взглядов более правомерен, более человечен; первородным, во всяком случае, является пустайское толкование, оно консервативнее, древнее и сохраняет традицию некоего давнего сообщества, в котором понятия «твой» и «мой» ни в отношении земли, ни в отношении любви не были разграничены столь глубокими рвами, как ныне.
Пуста, целое царство площадью в несколько тысяч, а то и десятков тысяч хольдов, не делится на мелкие полоски. Зрелище совместно обработанных обширных пшеничных и ржаных полей, волнующаяся безбрежность уходящих к горизонту зеленеющих нив настолько сродни единому небосводу и морю, что при виде их неискушенная душа и впрямь ощущает лишь силу, благодать или своенравие и при отсутствии непременных и частых напоминаний склонна забывать, что земля обрабатывается совместно по приказу, а урожай идет на пользу одного человека.
Природа вообще платит скупо, в этом жителей пуст со времен Арпадов убеждает опыт; если человек не умирает с голоду, значит, дела его идут хорошо — этому его научили столетия. Кто уносит с земли пшеницу, из которой можно было бы испечь побольше хлеба, — глядишь, и на калач хватило бы, — град, татары, граф или его управляющий, — это не более чем частность. Словом, люди трудятся, обрабатывают землю и, если не протягивают с голоду ног, не очень-то спрашивают, почему им достается столь возмутительно мало. Однако же не так-то легко выбить у них из головы, что с землей, с которой они борются, имеют дело прежде всего они, что природа — это природа, то есть принадлежит всем. Такая уж у них наклонность, как очень правильно выразилась при мне однажды супруга управляющего, — продукты, проходящие через их руки, липнут к пальцам. И с ними следует обращаться, сказала эта дама, озарив меня очаровательной улыбкой, точно так же, как с пчелами: отбирать все, чтобы они продолжали трудиться. Если бы у них все было, они целыми днями бренчали бы на цитрах да загорали бы на солнце; им было бы все равно — пусть сорняк в сахарной свекле поднимается хоть до пояса. Вероятно, это так — если бы у них все было.
Но у них нет ничего, и они работают, а между делом, где только можно, крадут что ни попадя. Как выразился бы социолог, их поведением еще руководит некий атавистический клановый дух, внушающий им, что совместно добытое должно и потребляться совместно; дух этот, однако, с каждым днем слабеет.
Я же мог чувствовать его еще в полную силу. Чувствовал я, ежась, и силу другого уклада; я был уже сложившейся в основном человеческой особью, когда он взялся за меня и начал перекраивать на свой манер. С невинностью только что родившегося барашка собрал я, например, скошенную на соседнем огороде зеленую кукурузу, когда хозяин-шваб, у которого я жил, обучаясь немецкому языку, послал меня за кормом для скотины. Такая же кукуруза была и в его огороде.
После третьей затрещины я понял, что украл.
— Разве это не господское? — спросил я возмущенно.
Господское или графское, то есть общее, откуда все загребают охапками, прежде чем с бездумной расточительностью браться за свое.
Точно такой же инцидент повторился со мной в гостях у бабушки с дедушкой — я переловил голубей сельского учителя; потом у дяди — меня привел к нему однажды вечером сторож из чужого виноградника; потом на станции Вайта — я вошел в купе вагона вслед за родителями с огромным железнодорожным фонарем. Будучи учеником первого класса гимназии, я пытался увести с сельского пастбища живую козу, чтобы подарить ее даме своего сердца, которая души не чаяла в козах. К моему несчастью, когда я тянул за веревку свой строптивый трофей уже по нейтральной территории, от стада вдруг отделились два козленка и с отчаянным блеянием поскакали за матерью. Мало-помалу я просвещался.
Рост материального благосостояния нашей семьи может вызвать больше нареканий в нравственном отношении, чем обогащение любой вошедшей в историю семьи или семьи, поднявшейся в эпоху паровой машины лишь в силу того, что меньший результат меньше оправдывает, меньше освящает. Мой дед по отцу был пастухом, старшим овчаром. Кто хоть краем уха слышал, что означало это занятие в десятилетия Компромисса[63], тот, я уверен, уже заранее улыбается. Был он старшим овчаром у герцога Эстерхази. Потом — у арендаторов имения.
Какие соглашения на самом деле определяли права и обязанности и этой должности, узнать от него было невозможно ни мне, ни, думаю, самому герцогу. Когда его спрашивали об этом, он пускался в сложные объяснения, часами говорил о спаривании, о первой траве, о промывке шерсти, о ярке, о том, как овцы трясут хвостами, о поголовной вертячке. Под конец иной раз оказывалось, что у него нет ничего своего, что он «нищий батрак», а в другой раз, что, собственно говоря, все овцы принадлежат ему и только по доброте сердечной он загоняет пару-другую во двор замка. В действительности же дело обстояло таким образом, что сверх предусмотренного договором он получал еще некоторый прямой доход от роста поголовья. Первая отара, которую он, будучи еще молодым парнем, принял в хозяйство герцога, со временем приумножалась, и был период, когда под его началом служило пять-шесть подпасков. В иные годы в его отаре насчитывалось пять тысяч голов. Таким состоянием обладал разве только князь эпохи переселения народов.
Сколько овец могло быть у Арпада? К чести деда, скажу, что своей статью, широкой грудью он выражал не имущественную спесь, а величавость вождя племени, гордость свободы. Вот это было время! Из настриженной с отары шерсти он получал определенную долю. Требовалось докладывать, когда ягнились овцы. Для подтверждения падежа сначала нужно было предъявлять овечьи черепа, а позднее и шкуру. А еще позднее господа сообразили, что овец принято и доить, по вкусу пришлась им брынза, которая прежде считалась грубой мужицкой закуской. Мир угрожающе быстро портился.
Но к тому времени у деда уже был виноградник в соседней деревне, дом с участком в уездном городке, сын — в кругу чиновников комитатского управления, другой сын — в корчме, при собственном доме, дочь — в другой собственной корчме, еще одна дочь — за бондарем, третья дочь — за хозяином молотилки, и еще сын, и еще… бог знает, что еще у него было. Был у него даже свой алтарь с выбитым золотыми буквами его именем в церкви одного из ближних сел. Всего этого он достиг только благодаря бабушке, ибо сам был человеком мирным, натурой созерцательной, большим любителем мастерить что-нибудь дома, мурлыча себе под нос; всюду он устраивался с удобством: даже на толстого осла, пока у него был осел, он водрузил подобие кресла и восседал на нем, облокотившись правой рукой о голову животного. Так он ездил, так и проехался по жизни.
Эта ветвь семьи расцвела благодаря бабушке, которую дед называл почему-то мамкой. От нас, детей, он требовал, чтобы мы называли его старым тятей, а бабушку — родительницей — обращения столь нарочито простонародные, что если тогда язык мой и поворачивался произносить их, то теперь перо выводит эти слова с трудом.
Наша бабушка была высокой, почти на полголовы выше деда, смуглой женщиной с энергичным взглядом; родом откуда-то из Верхнего Шомодя, но, разумеется, тоже из пусты, принадлежавшей герцогу. Это она привнесла в нашу семью гренадерский рост и несгибаемую силу воли. Ее отец также был овчаром, но подробностей о нем я никогда не знал. Сама она иногда, правда, очень редко, вспоминала только одного своего деда, некоего Ласло Берчека, который был «богатырь на редкость» и повидал свет; совсем один, без охраны, он ежегодно возил серебряные талеры герцогу в Вену. Из всех моих предков, которых я не видел воочию, этот Берчек представляется мне наиболее ярко. Я воображаю себе его стройную фигуру, смуглое энергичное лицо, слышу его отрывистую речь. Представляю, как он выпрыгивает из седла у какого-нибудь заезжего двора и, поправив оружие, проходит к буфету. Бабушка говорила, что мой старший брат очень похож на него. Берчека зарезали в возрасте двадцати девяти лет 3 октября какого-то года восемнадцатого столетия — в этот день бабушка отмечала его память, как и многих других, постом и молитвами с утра до ночи, так как была чрезвычайно набожна. Нам, детям, тоже приходилось вместе с ней молиться и громко просить всевышнего о спасении души некогда убиенного Берчека, поскольку он без покаяния вошел, как мы надеялись, в чистилище. Такова сила традиций.