Дюла Ийеш - Избранное
Итак, и семья моей матери начала свою жизнь там, где едва пробился маленький побег, обозначилась на земле крошечная зеленая крапинка, о которой и специалист не может сказать, будет ли это дуб или крапива. Семя, однако, оказалось добрым. Дедушка, судьба которого до сих пор напоминала судьбу носимого ветром листка, теперь, в знакомой почве, с надежной опорой, сразу пустил глубокие корни, впитывая через них волю к жизни и действию. Рядом с достойной его женщиной он достиг полной зрелости, жизнь его исполнилась глубокого смысла. Наверху, в сутолоке «свободной» конкуренции, он наверняка пропал бы, но здесь, в неподвижном перегное общества, на самом дне неподвижного мира бедности и рабства, его кроткий нрав, тихая речь и кальвинистская неподатливость обрели право на существование, стали питающими корнями.
На дерево перед батрацким домом садится рой пчел, дедушка собирает их в мешок и, хотя раньше он никогда не занимался пчеловодством, через три года на самодельной медогонке откачивает сорок килограммов меда, который, разумеется, бабушка тут же продает весь, до последней капли.
Скупой на слова, улыбчивый человек, с уст которого никогда не срывалось громкое слово, он, однако, отказывается принять важное официальное сообщение потому только, что его фамилия, точно совпадающая с известной фамилией отпрысков одного из основателей Венгрии, написана в адресе не через «ипсилон»[64].
Что такое? Не говоря ни слова, с устрашающим хладнокровием, однако изо всей силы бросает он колесную спицу, которую как раз обтесывал, в физиономию огородника, и тот в ответ разражается бурным потоком общеизвестных слов по адресу матери — на этот раз, разумеется, его матери. Сам дедушка никогда не ругался. Это и поныне удивляет меня больше всего: никакого ругательства, ни единого грязного слова не услышишь в его доме, вернее, в той комнате или в том углу общей кухни, который отведен для его семьи. Пуста вокруг него прямо-таки бурлит и брызжет непристойностями, все понятия здесь облекаются в как можно более грубые формы, но перед его порогом, перед его окном все грязное словно бы отступает. Позднее мы, его внуки, воспитывавшиеся как раз в этой наиболее грубой языковой сфере и уже с пяти лет знавшие все, что только может знать человек о своем происхождении, физиологических отправлениях и взаимоотношении полов, вступая в мастерскую деда, невольно преображались и, как выходящая из реки собака воду, стряхивали с себя обычные для нас представления и их словесную оболочку. Долгое время я даже думал, что дедушка просто не знает этих слов. И произношение у него было не то, что у нас, он говорил по-алфёльдски; возможно, в этом наречии и нет таких слов. Лишь одно-единственное ругательство слышал я от него. «Чтоб ты сгорел в первый день от роду», — сказал он как-то с кротким взглядом, но скрипя зубами, одному из своих зятьев.
В семье деда получали газету, вернее, ходили за нею каждую вторую субботу к протестантскому священнику в соседнее село: за пару яиц тот отдавал накопившиеся у него газеты. Сначала это была газета «Согласие», экземплярами которой величиной с простыню можно было отлично закрывать на зиму стекла ульев, потом — «Венгрия». Кто теперь помнит об «Иллюстрированных семейных листках»? И о «Газете домашних хозяек»? Наш чердак был набит ими, подобранными по годам и переплетенными по всем правилам переплетного дела, уроки которого давала редакция. Я еще помню, кто такой Йожеф Прем[65].
Если кто-нибудь в дальней деревне покупал книгу, бабушка узнавала об этом уже на другой день и не успокаивалась до тех пор, пока через посредство скупщиков яиц или тряпичников, с которыми всегда была в большой дружбе, не получала ее взаймы. Когда в замок приехала бонна-француженка, бабушка сговорилась с ней, чтобы та, уж не знаю, за какую вышивку или шитье, давала мне по вечерам уроки, хотя в то время не было и речи о том, что я когда-либо попаду в среднюю школу. Восьми лет я толковал по-французски за воловней.
А ведь в то время силы бабушки были уже на исходе, один выводок она уже взрастила. Когда она читала? Это навеки осталось тайной. С утра до вечера она работала, поскольку, кроме договорной земли, брала еще от имения и испольные участки, вместе с четырьмя дочерьми обрабатывала, пропалывала их даже по праздникам. Ибо она была атеисткой — она знала и самое это слово. Впрочем, церкви в пусте не было.
К сожалению, бабушка считала Священным писанием все, что пропечатано на бумаге. Однажды она где-то прочла, будто тминный суп улучшает у детей кровь, и вот четыре года подряд мы с отвращением, давясь от тошноты, ели на завтрак тминный суп, хотя молока в доме было, может, и не в изобилии, но достаточно. Прочла она также, что детей нельзя оставлять без занятий, и у нас не было ни одной свободной минуты. Далее, будто сквозняк не вреден, что добро рано и поздно принесет свои плоды… Всему напечатанному она верила и с несокрушимой надеждой смотрела в будущее, поскольку уже тогда в конце статей, даже на самые печальные темы, завязывался бантик из надежды на лучшее. Она была тем читателем, который делает нравственные выводы из романов или пытается извлечь для себя урок из судьбы разорившегося на бегах молодого графа.
Мать говорила, что образование они получали по вечерам за вязкой чулок: кто-нибудь читал вслух, остальные работали спицами. Между прочим, вязание тоже было ее страстью, и она вовлекала в него не только девочек, но и мальчиков. «Откуда знать, чем будешь зарабатывать на хлеб?» — сказала она, усаживая меня за вязание. Она вообще учила всю семью, чему только могла. Так что я умею вязать чулки и даже обметывать петли. Своих дочерей, носящих несусветные имена — она называла их именами героинь из романов, — бабушка на первых порах хотела учить в школе.
На это уж и в самом деле никак не хватило бы средств. Старшую, тетю Эльвиру, под беззлобный смех всей округи отослали домой из ближайшей монастырской школы с пояснительным письмом. Бабушка тут же разорвала письмо и не сдалась: ее дочери не могли тупеть в забытой богом пусте. Она подбирала им места прислуги, белошвейки и наставляла, учила, к чему они должны приглядываться, прислушиваться. Переходя с места на место, девушки все выведывали, высматривали, словно разведчицы, а дома делились наблюдениями и обсуждали их. Более практичной, лучшей школы они наверняка не нашли бы и в Швейцарии. У каждой было бы блестящее будущее, если бы, выходя замуж, они слушались совета матери, если бы самостоятельность, к которой их приучали с детства, не была впервые проявлена ими в любви, в выборе жениха. Ведь у них были и деньги, каждая в день своего восемнадцатилетия получала сберегательную книжку с пятидесятифоринтовым вкладом.
«Откуда же все это бралось?» — вновь спрашиваю я. Годовое жалованье деда по материнской линии составляло наличными двадцать форинтов. Того, что получалось по договору зерном, овощами с огорода, от домашней скотины, едва хватало на пропитание, а иной раз и не хватало. Повторяю: вся семья жила в одной комнате с земляным полом, а кухня с открытым очагом была общей с семьей старшего батрака; дед с бабкой были бедны, как церковные мыши, по городским понятиям им следовало бы побираться. За вечерней мужской беседой дед сожалел о добрых старых крепостных порядках. Положение их было далеко не так привлекательно, как может показаться из этих строк. Они не ощущали даже героизма своей судьбы, потому что не видели для нее оправдания. Простые, борющиеся с нуждой люди, батраки, которые в глазах постороннего наблюдателя ничем не отличаются от себе подобных. И все они живут одной судьбой, и, не напиши я здесь о них, их нельзя было бы различить в этой общей массе, с которой они сливаются и из которой никогда не выделялись. Я воспитывался в их среде.
И все-таки они, несомненно, отличаются чем-то от остальных жителей пусты, но этого не чувствуют ни они сами, ни другие: дед в присутствии посторонних даже случайно не проговорился бы о том, чем мог бы похвастаться, — что мать его была дочерью протестантского священника, пущенного по миру детьми; с остальными бедняками пусты они тоже живут в молчаливом, но именно поэтому нерушимо тесном союзе, который питает их и дает возможность ценою многолетних лишений и напряженного труда как-то выдвинуться их детям. А они, старики, почти сознательно держатся за свой низший мир, ощущая его притягательную силу. Сила же эта действительно велика.
В семье вспыхнул тиф, свалил деда, бабушку, всех детей. Наконец из соседней деревни приезжает врач. Не из тех новомодных, что лечат порошками, а старый, знаменитый, исцеляющий вином, от его метода весь комитат в восторге. Старик от всех болезней прописывает вино: от кашля — сексардское, от желудка — хомокское, от сердца — легкое шиллеровское, от любовной тоски — вино с содовой водой, целыми ведрами. Следует добавить, что все его больные выздоравливают, во всяком случае процент смертности у него ниже, чем у других врачей. И от тифа он прописывает сексардское, тяжелое красное вино, по три фляги на больного. Уж не знаю, сколько стоит кварта такого вина, — словом, неимоверно дорого. К счастью, несколько бочек сексардского есть в подвалах усадьбы. Вечером, после того как врач ушел — беспомощная семья бьется в нужде больше, чем в кризисной лихорадке, — является, предварительно постучав в окно, ключник и, не говоря ни слова, забирает с кухни бадью, в которой носят воду. В течение трех недель — сорок лет спустя бабушка рассказывает об этом со слезами на глазах — он ежедневно, дном и вечером, приносит полную бадью вина, от которого они и выздоравливают; только волосы у них повыпадали. Но потом все же выросли.