Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Стихи. Переводы. Переписка. Том 2
Мне писали, что Годы прекращаются[179]. Как это жалко. Потому жалко, что в Годах я видел много хороших задатков и Годы росли, и потому еще, что теперь очень мало журналов, где действительно интересовались бы будущим русской литературы. И положение в этом смысле всё ухудшается.
Перечитывая старые Сов<ременные> Записки, я наткнулся на автобиографический отрывок Бальмонта, где он рассказывает о своих встречах со смертью. 22-х лет в порыве юношеского волнения на почве любви он выбросился в окно из третьего этажа[180]. Поэт сломал обе бедряные кости, руку и рассек висок. Целый год понадобился на преодоление этой глубокой жизненной раны, и, несомненно, такой человек подстрелен уже навсегда. Он свидетельствует, что этот роковой случай дал толчок расцвету его творчества, жадности к жизни. После этого Бальмонт становится понятным целиком, а творчество его приобретает живой интерес. Всё объясняется глубоко психологически, а не отвлеченными рассуждениями о Ницше и реакции. В сущности, каждый приходит сказать одну идею или один момент своей жизни. Что бы было Бальмонту в самом начале так просто пояснить себя? Но с другой стороны, что помешало ему это сделать?
Чем дольше я смотрю в туман прошлого русской поэзии, тем крупнее и значительнее вырастает перед моими глазами фигура Державина. Под неуклюжестью, внешней рассеянностью жизни в нем скрывался очень глубокий, вдумчивый и значительный человек. Может быть, только обстоятельства светской жизни не дали достаточно развернуться этим задаткам. Я не буду говорить о силе и яркости его таланта – это сразу бросается в глаза; я хочу Вам напомнить один эпизод жизни Державина, который Вы, может быть, забыли в деталях или не достаточно внимательно вгляделись. В объяснении к оде Бог (как-никак переведенной на многие языки) Державин пишет:
«Автор первое вдохновение или мысль к написанию сей оды получил в 1780 г., быв во дворце у всенощной в Светлое воскресенье, и тогда же, приехав домой, первые строки положил на бумагу, но, будучи занят должностию и разными светскими суетами, сколько ни принимался, не мог окончить оную, написав, однако, в разное время несколько куплетов. Потом, в 1784 г., получив отставку от службы, приступил было к окончанию, но так же по городской жизни не мог; беспрестанно, однако, был побуждаем внутренним чувством и для того, чтобы удовлетворить оное, сказав первой жене своей, что он едет в польские свои деревни для осмотрения оных, поехал и, прибыв в Нарву, оставил свою повозку и людей на постоялом дворе, нанял маленький покой в городе у одной старушки-немки, с тем, чтоб она и кушать ему готовила; где, запершись, сочинял оную несколько дней, но, не докончив последнего куплета сей оды, что было уже ночь, заснул перед светом; видит во сне, что блещет свет в глазах его, проснулся, и в самом деле воображение было так разгорячено, что казалось ему, вокруг стен бегает свет, и с сим вместе полились потоки слез из глаз у него; он встал и в ту же минуту при освещающей лампаде написал последнюю сию строфу, окончив тем, что в самом деле проливал он благодарные слезы за те понятия, которые ему вверены были».
Вы знаете, как я исключительно интересуюсь всем, что касается литературы, и потому меня очень заинтересовало Ваше обещание (глухое и краткое) сообщить нечто о ваших литературных планах. Но тем не менее, при первой возможности буду знакомить Вас с течением моей работы и постараюсь закончить и прислать мне дорогое Cолнышко[181].
Уважающий Вас
Лев Гомолицкий.
9. Гомолицкий – Бему
3. III. 27.
Острог. Замок
Дорогой Альфред Людвигович!
Давно собирался Вам написать, но то увлекала работа, то, протягивая руку к почтовой бумаге, я чувствовал, что письмо еще не готово во мне самом.
Три раза говорил я с Рафальским; читал Своими Путями, выслушивал внимательно всё, что говорил мне Рафальский о «Дуновении» и Ритмах. Сам Рафальский благоговейно декламирует Маяковского[182], а свое творчество превращает в ювелирную работу. Я вслушался в Маяковского, внимательно перечел отрывки – я не доверяю Маяковскому. Во 1. Он что-то очень предупредительно спешит за настоящим моментом, во 2. он клевещет на Уитмана[183]. Никогда Уитман не имел ничего общего с Маяковским. Маяковский только поверхностно перелистнул Уитмана. Но действительно всё лучшее в Маяковском есть бледная пародия на Уитмана. Маяковский совершает преступление, так как создает в русском читателе превратное понятие об Уитмане[184]. Необходимо дать хороший перевод Leaves of Grass и ряд статей о творце Новейшего Завета, так как эта удивительная книга есть прямое продолжение Евангелия и отстает от него так же, как Евангелие отстает от Пятикнижия.
Рафальский говорил, что, может быть, представится возможность издать сборник Скита. Это хорошая мысль, надо только возможно полно использовать случай. Формат, платье, шрифт, расположение материала, содержание – всё должно слиться и дать цельное впечатление. Как бы была у места впереди сборника Ваша вступительная статья![185]
Литографированный сборник или ежемесячник очень удачная мысль, если его внешний вид вполне отвечает художественным запросам. Я видел нечто подобное в Варшаве у студентов. Но у них это были бледные листки слегка подрезанного обыкновенного формата писчей бумаги, неряшливые и совершенно неразборчивые. У нас в Остроге в распавшемся теперь литературном содружестве Четки очень практиковались рукописные «издания» и почти ежемесячно выходил журнал нормального формата книги, около 100 стр. номер. Я пришлю Вам статью об Уитмане его друга[186] и кое-что из Leaves of Grass, переписав по образцу, установившемуся у нас путем трехлетней практики. Наши запросы ограничивались рукописью, одним экземпляром, мы располагали своими ограниченными средствами – но то же можно осуществить и в иных размерах, достигнуть же можно очень больших результатов, по обложке почти неотличимости от книги.
Хотелось бы мне еще обратить внимание Скита на удивительное явление русской литературы – стоящую особняком и, кажется, печально пропущенную (свидетельство страстности и узости в современном) поэзию Рериха. Правда, временами он звучит как Тагор (в чем же беда хотя бы и этого, мало русских поэтов звучало по-Байроновски и еще на какой-нибудь иностранный лад?), но Тагор и Рерих противоположны по духу. Тагор чистый лирик – его поэзия моменты его жизни – на религиозном фоне вспышки сомнений и экстазов, все тонации чувства и мысли. Рерих – та стадия, когда все сомнения и уроки пройдены, выучившийся становится учителем. Я читал лишь Цветы Мории. Рериху подражать нельзя. Его поэзия неотделима от его религии. Это школа религии. Но тем удивительнее ее несомненное достоинство. До сих пор лишь на Востоке умели так сливать поэзию и школу. Тагора, по правде говоря, я не люблю за его специфичность тем и идей, хотя образы его – восторг. Рерих совсем не специфичен – у него нет догмы, чуть-чуть он приближается к Уитману. Есть даже вовсе Уитмановские нотки: «Не знаю, когда сильно слово твое? – Иногда ты становишься обыкновенным. – И, притаившись, сидишь между – глупцами, которые знают так – мало. Иногда ты скажешь и будто – не огорчаешься, если тебя не поймут. – Иногда ты смотришь так нежно на незнающего, что я завидую – его незнанью. Точно не заботишься – ты свой лик показать. И когда – слушаешь речи прошедшего дня, – даже опускаешь глаза, точно – подбирая самые простые слова. – Как трудно распознать все твои – устремленья. Как нелегко идти – за тобою»[187].
Оглянувшись на Запад или Восток, с какой грустью возвращаешься к нашей широкой дороге. Какая мелочность – сколько слов ни из чего в напрасных спорах кто виноват – отцы или дети, где есть литература – там или здесь. Анкеты, речи, статьи. И чем больше слов, тем глубже болото, тем мельче в душе и уме. Ли-те-ра-тура! Никто из спорящих не замечает, какое это меткое жгучее клеймо. Поэзии русской сейчас нет: бытовые картинки лучшее, но это не поэзия, а лишь фокус, искусство поэтическим языком рассказать о самом непоэтическом, чем всегда движется современность. Потому он и лучшее, что удивляют: как это он так устроил, что убийство, бойня, насилие вылиты в такие удивительно художественные формы. Дух эпохи, то, что дает нам силу, что движет нами, что определяет нас со всех сторон и потому останется вечно, еще только копится, назревает, а мы лишь учимся, запасаемся средствами, чтобы когда оно придет и потребует от нас или от кого-то из нас, – мы бы не растерялись, но оказались бы во всеоружии, отчетливо сознавая свои силы и возможности.
Что касается Дуновения (Ямбов) и Ритма (дактилей), конечно, не от материала зависит художественность произведения (мрамор или полотно!). Не в том дело. И доказать можно всё, но только в осуществлении или вернее в результатах. Но я вообще начинаю охладевать к Тониту. Я слишком прост для него и многосторонен. Тонит держит меня в повышенном тоне, я могу им писать в наивысшем подъеме, что не только утомляет, но и разрушает (сокращает жизнь). Это не значит, чтобы я не мог писать им холодно, но тогда наруже весь мой технически запас: получается скелет вместо человека. А такие скелеты я не собираю и не выдаю за себя. Здесь мне неуютно и холодно. Как-то не по себе, точно в чужой стране, среди иностранцев, без родного слова, без родственного лица. Я не ставлю никаких граней, я не даю никаких обетов, м<ожет> б<ыть>, благополучно к 30 годам начну писать сонеты. Но пока меня влечет весна. Во мне всё закипает при мысле о творчестве. Замыслы мне не дают спать. Если ничто не помешает, эта весна будет великолепным взрывом, несущим новое, м<ожет> б<ыть>, не только мне одному.