Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Стихи. Переводы. Переписка. Том 2
Мой путь, Альфред Людвигович, пока я пришол вплотную к традициям русской литературы (это случилось сейчас) – разнообразен. Я сознательно побывал во всех лагерях русской поэзии вплоть до футуризма (уничтожая свои ученические произведения, пережил радость захлебывающегося художества, когда тема безразлична, и наслаждение освобождения от традиций, и муки воплощающейся мысли). Теперь я знаю, что значит заблуждение; мысль, пойманная со стороны внеобщего течения народной думы – заводит часто в губительные дебри; и я оценил значение русской прозы и бесславие русской поэзии. Я ни с чем не сражаюсь, ничего противоположного прошлому не ввожу, я иду только своей дорогой, туда, куда ведет меня моя индивидуальность. Наоборот, я пойду рука об руку с очистителями русского языка, ибо, если Вы уловляли что-либо запутаное в моих стихах, это ничто иное как результаты – не направления, не непонимания – но муки воплощающейся мысли. Тем более, что мысль эта уже не мысль от углубления во жизнь духа. С духом не могли справиться не одни русские стихи – и Уитмэн писал свои одухотворенные поэтические откровения – прозой, отказавшись ото «сладенькой патоки рифм». Но это заблуждение – дух не чужд гармонии – он сама гармония и поэзия; он должен поместиться в стихи, правда преобразуя их, поднимая их до своей глубины от пошлости побрякушек.
Пусть скитники подумают об этом. Мне очень хотелось бы услышать их голос. Но до сих пор мы еще не знакомы достаточно, т.е. я-то вовсе ничего не знаю о их жизни. Писал мне Болесцис, правда с дороги, и,
м<ожет> б<ыть>, мой ответ не дошол до него. Если он уже в Праге или же скитники знают его адрес, пусть передадут ему мое письмо, которое я вкладываю в этот конверт.
Привет Скиту, привет Вам, дорогой Альфред Людвигович, привет из моей кельи.
Лев Гомолицкий.
Острог.
Отрывки ритмов.
«На бледном коне улыбается всадник; с седла наклоняясь, глядит прямо в мутные блики расширенных глаз; поднимает к груди своей и – точно ласка забытая матери, каждая ласка его! Золотая надежда восходит сжигающим сонцем, и метят лучи его прямо в избитое серце. Мастями покрыто промерзшее синее тело, повито одеждами тяжкими, бережно сложено в мягкой душистой траве под ветвями, склонившими плод, соблазнявший беспечную Еву: его мутно-синие соки – прозрачны: на сонце видна серцевина, – но нет в ней семян и пророчества будущих жизней... Покой. Все мертво – все беззвучно, как тени, все призрачно...»
Отзвук слепительной сказки, которую где-то питало мое человечье усталое серце, скрывая от взглядов насмешливых разума и от протянутых кончиков пальцев ослепшего духа!
6. Гомолицкий – Бему
27/XI.26
Дорогой Альфред Людвигович!
С одной стороны грубая работа, которая делала то, что, вернувшись вечером домой, уже нельзя было ни на чем сосредоточиться, с другой недомогание мешали мне спешить с ответом на Ваше письмо, которое для меня всегда праздник, тем больший, чем реже такие праздники сменяют мои будни.
Да и Вы задали тоже задачу, которой мне всё же не разрешить. Не помню хорошо, в какой обстановке вырвалось у меня то письмо, затронувшее вопрос о «мужике», о «народе», но я не чувствуя себя достаточно подготовленным для разрешения этого вопроса. Одно думаю я: письмо то все-таки вырвалось, и вырвалось, должно быть, искренне, значит было какое-то ему основание, какая-то правда[170]. Вы правы, сталкиваясь с деревней, я совсем иначе рисовал ее, а то, что я видел в ней во время революции, было далеко от старых, литературных больше идеалов. Веры в народ у меня нет, не может быть, нет никакого основания иметь ее. Но мне думается где-то очень в глубине: всегда было и будет одно – все люди; никакой революции не изменили еще законы человеческой жизни и не важна среда; нет явления, которого нельзя было бы понять, но всегда – всё будет страшно, мертвянно и уродливо, и узко – без Любви.
Простите, Альфред Людвигович, что я пишу карандашем на обрывке, но я искал и не нашел ручки. Потерять ручку не трудно, если приходится писать на кривом столе, преимущественно обеденном, да еще в вечно темной комнате.
Хочется мне послать Вам свое Дуновение, я уже и начал переписывать, но что-то мне трудно это дается.
Эта книга моeй любви написана исключительно для «себя». Я писал потому, что мне некому было рассказывать того, что меня волновало и наполняло; я освобождался от самого себя и от копящихся во мне впечатлений. Этот самоанализ или верней самосинтез и наперсничество с самим собою – только одно всегда толкало меня писать. Мне что-то всё чаще приходит – это и есть именно то, для чего вcе пишут; а называемое литературой – только случайные отрывки вот этого не менее случайного дневника. Так ли нужна книга, так ли полезна, как принято о ней думать – нет – говорить. Тем более, что написанное уже почти мне не нужно, оно как выброшенное в откровенном разговоре – если волнует, то ложно, если напоминает, то напрасно. Я ношу Дуновение всегда с собою в боковом кармане, но в этом есть что-то недостаточно продуманное, неосознанное, ибо я его никогда не перечитываю, не могу перечитывать. Раскрываю и тупо смотрю, слова, столько раз переписанные, больше ничего не говорят, как заученное наизусть в детстве.
Но я всё же перепишу и пришлю Вам Дуновение. Я его показывал близким и знакомым, хочу показать и Вам и Скиту. Я присматривался к тому, как понимают этот неполный дневник с намеками на события, и чаще всего его читали как «стихи». «Стихи» это особый термин, выработавшийся у читателя, т.е. что-то, что можно читать и с конца и с середины без ущерба для получаемого впечатления. «Я стих читаю всегда так – разворачиваю книжку где придется». Кто бы это сказал хотя бы даже о сборнике рассказов или полном собрании. Затем следует уверенность, что стихи выдумываются, да еще и по трафарету. Слова ничего не значат – это не символы переживаний, а одни отблески, не намек на несказанное, а баловство от нечего делать.
Но еще хуже, когда те, с которыми я переживал некоторые страницы, не признают такой формы записи. Мои символы для них мертвы или вовсе ничего не значущи, если я, передавая слишком глубокое и острое чувство, сказал о нем несколько повышенно – им это кажется передержкой и фальшью. А главным образом всё наследство русской поэзии, без которого как же можно.
Один, кто действительно старался вчитаться и вжиться, уловил неясную скорбь тона и стал в тупик перед настоящим смыслом, нашел вехи, путеводящие в этот смысл, но поленился пройти дальше или не сумел. А мне видится идеал говорить так много, как много говорил Толстой своей философией, открывать глазам читателя новые миры и новые возможности. Но к стихам уже давно есть предубеждение, чтó, мол, ждать из Назарета – настроеньица, картинки, в лучшем определения более-менее меткие. Потому у меня и такая нотка – «для себя».
Что касается до того, что якобы стихи особенно говорят влюбленным, – я вспоминаю эпизод моей первой любви. В напряженный момент почти экстаза, близко друг к другу мы ощущали присутствие не то смерти, не то жизни. Рука потянулась в забывчивости к столу, я раскрыл томик Гумилева «где придется» и прочел:
«Здравствуй, Красное Море,
акулья уха, негритянская ванна»[171]
и расхохотался, засмеялась она, и мы долго не могли успокоиться. Строчка ничего не разрушила, но она была так не у места, так неудачна, что даже теперь я не могу прочесть ее без улыбки.
Вы писали мне, Альфред Людвигович, что мои стихотворения будут напечатаны в Своими Путями. Совершилось ли это? Кстати, посланные для печати стихи были из Дуновенья.
Привет скитникам и пожелание истинного порыва творчества. Я пишу, но редко и мало, а всё же пишу.
Ваш Лев Гомолицкий.
Всё хочу спросить у Вас, Альфред Людвигович, что сейчас делается в литературе? До меня сейчас долетела Митина Любовь Бунина, не столько Митина, сколько последующие рассказы оставили после себя что-то. Чувствуется сравнение, иной масштаб, переоценка, и всё это не лестно для русского человека и мужика. Но сквозит и эта нотка: было далеко не так хорошо, да и всегда и всюду что жизнь останется жизнью. Это даже через печаль о родине и родном.
Бунину, конечно, уже не мечтать о собственной жизни, но в вырывающемся у него порою «конец» и «никогда» слышится что-то большее.
Что такое Чураевка Гребенщикова? И пути открывания (кажется так) Рериха?[172] Я что-то где-то слышал – кажется в Перезвонах.
7. Гомолицкий – Бему
27/XII.26.
Дорогой Альфред Людвигович!
Сим выполняю обещание. Дуновение летит к Вам. Если новый год для Вас праздник, тем более кстати придется письмо к этому празднику.