Валериан Бородаевский - Посох в цвету: Собрание стихотворений
МАРГАРИТЕ
Жена моя, сестра и мать моя родная,
Все три в одном лице… Сказать тебе иль нет?
Я полюбил тебя, в ночи моей блуждая,
Твоя любовь несла мне просиявший свет.
Звездой ласкающей была ты мне в пустыне,
Огнистою слезой над гребнем злой волны,
В темнице ты – мой день, и четко вижу ныне
Брега желанные лазоревой страны.
Наш путь перешагнет над этой жизнью тленной.
Уже не изменю, и ты не отлетишь.
Так рядом мы пойдем, скитаясь по вселенной.
Какая благодать! Какая ширь и тишь!
СВОИМ
Как он там, средь кучи белой
И пелен и полотенец,
Машет ручкой оробелой,
Наша радость – наш младенец?
В одиночестве кроватки
Растаращились глазенки.
Неприятные повадки:
Мамы нет – одни пеленки.
Чу, шаги!.. И взоры ясны,
Разгорается румянец…
Пуще гневен, крики властны,
И воздушный резов танец.
Как отрадно тискать маму
В упоительной надежде
И братишкиному гаму
Улыбнуться – всё как прежде.
Усмехнуться, поперхнуться…
Миг – и сонное дыханье,
И, чтоб крошке не проснуться,
Тишина и трепетанье.
Одолев людские злобы,
Будьте веселы и дружны,
А ухабы и сугробы
Раскидает ветер южный.
«По коридору печки трещат, и, близ огней…»
По коридору печки трещат, и, близ огней
Присев, вдыхают люди благоуханье щей.
Согреют ужин скудный, хлебнут глоток-другой,
Растянутся на нарах, и будет им покой.
Лениво ночь иссякнет, быстрее канет день,
И соберутся к печкам питомцы деревень.
Вдали от милой хаты, от жен и от детей
Качаются, лохматы, у тлеющих огней.
ДИМЕ ИЗ ТЮРЬМЫ
Вспоминаешь ли, мой сыне,
Об острожнике-отце,
Что в стенах таится ныне,
Как птенец в своем яйце?
Я заочно шерстку глажу
На упрямой голове
И тихонько песню лажу
О Ереме и Бове.
Мнится, затеваю прятки.
– Где ты, папа? – В клетке, сын!
То леплю тебе загадки,
Комом выйдет первый блин.
Размышляй, родимый сыне,
Про птенца в своем яйце
Иль про пальму средь пустыни
В зеленеющем венце.
ГИМН ИЗ ТЮРЬМЫ
Был я жалок и слаб и блуждал во тьме,
Пробираясь путями безглазыми.
Вот дошел до тюрьмы – и, спасибо тюрьме,
Загораются звезды алмазами.
Был я в мире моем и безумен и слаб,
Только червь, только прах, только раб.
За тюремным окном, там плывут облака,
Веют вольные ветры целебные.
Ночь тюрьмы – наша ночь – глубока, широка,
Но в ней слышатся хоры хвалебные.
Я в предутренней мгле, я в суровой зиме,
Там, внизу, я в промерзлой земле.
Там ли песни поют, там ли ткани плетут?
В эти ткани миры облекаются,
В этих тканях пути посвященья и суд,
В них и боги и люди встречаются.
Не сгорев до конца, не приемлешь венца,
Не дойдешь до благого Отца!
Духи света, вы слышите ль песню мою,
Вы, текущие с Божьими чашами?
Эту песню сложил, эту песню пою,
Весь овеянный хорами вашими.
Но летите вы вдаль, как звезда за звездой
Проплывают лазурной стезей.
ПРИЛОЖЕНИЯ
Вячеслав Иванов. ПРЕДИСЛОВИЕ <К СБОРНИКУ «СТИХОТВОРЕНИЯ: ЭЛЕГИИ, ОДЫ, ИДИЛЛИИ» СПб.: Оры, 1909>
Первины поэта редко позволяют ценителям поэзии вынести убежденный и убедительный приговор о новом даровании. Не завершительных достижений справедливо ищем мы в этих начальных опытах, но намечающихся возможностей будущего развития. Поэтому естественно спросить себя, при оценке первой книги стихов, прежде всего о том, принадлежит ли она вообще искусству или вовсе чужда ему; если же поэзии причастна, – то какова степень зрелости художника. И правыми кажутся нам критики, склонные разрешать исходный вопрос о принадлежности искусству в утвердительном смысле на основании одного, быть может, но истинного стихотворения и пусть немногих, но строго-художественных строк, достаточных, по их мнению, чтобы оправдать и несовершенное в целом творение начинающего стихотворца. Решающим же, во всяком суждении о новом даровании, является, несомненно, живое впечатление его выявляющейся самобытности.
Книга, на которую «Оры» привлекают внимание любителей поэзии, в такой мере – по убеждению пишущего эти строки – превышает уровень выше намеченных требований, что о ней можно говорить уже как о произведении возмужалого и во многом характерно, если еще и не окончательно, определившегося таланта. Нельзя не расслышать в стихах г. Валериана Бородаевского того, что Стефан Георге означает выражением: «собственный», т.е. единственно данному поэту свойственный, собственно ему присущий, «тон»[6]. И впечатление этой своеобычности лирического тона тем ярче, что В. Бородаевский вообще чуждается какой бы то ни было манеры , т.е. преднамеренного применения типически-выработанных внешних приемов изобразительности. Форма его стихов чаще всего привлекательна соединением обдуманности и решительности, своею емкостью, вескостью и своеобразною остротой эстетического действия, подчас же и счастливою новизной словесного и звукового изобретения; но поэт с равною свободой и мерой пользуется преданием и новшеством, не боясь быть заподозренным ни в зависимости от старых образцов, ни в подражательности современникам, ни в литературном сектантстве, ни в эклектизме.
Это сочетание беспечной неразборчивости в наряде и позе с ясно выраженным стремлением к формальной законченности и даже утонченности в словесной передаче овладевшего душой (всегда до глубины ее) музыкального волнения – проистекает из всепоглощающего сосредоточения творческой энергии на лирическом содержании, которое, будучи, в пределах разбираемого собрания стихотворений, не только разнообразным (для значительной части их именно отличительна новизна замысла ), но и как бы внутренне антиномически, естественно приемлет разновидные формы.
Какой-то глубокий, почти – сказали бы мы – манихейский дуализм в восприятии жизни и, без сомнения, в миросозерцании автора есть первый двигатель его вдохновения. Подобно певцу «Цветов Зла», поэт не принадлежит к монистически успокоенному множеству образованных людей современности, с легким сердцем поверивших в формулу: «по ту сторону добра и зла», – так, как будто они в самом деле поняли, что говорил Заратустра. Противоречия жертвенности и преступления, любви и жестокости, неба и ада, крылатого духа и змеиной плоти не бесстрастно-философское выражение нашли в стихах В. Бородаевского, но вызвали к жизни его красочный импрессионизм и его трагические видения, его подлинные молитвы и его глухой, подавленный, порой злорадный ропот, и эти раскаяния, в которых слышится неукрощенная гордость, и эти мимовольные и мимолетные умиления, и эти улыбчивые идиллии на черном фоне.
Не современная, а какая-то архаическая закваска душевной разделенности и равного влечения воли к идеалу аскетическому и к искушениям «искусителя» заставляет поэта переживать каждую полярность сознания в ее метафизически последней и чувственно крайней обостренности. Он не знает, что краше – белое или черное, – оно же победительно, неотразимо красное; что пленительнее, что соблазнительнее – всё страстное и огненное и жестокое или всё похоронно-лазурное и благостно-отрешенное; что усладительнее – быть распинаему или распинать… Но он не из легиона тех модных богоборцев и «бездников», которым подобная психология была бы вожделенна, как материал или только предлог для словесных дерзаний и кощунственных декламаций и провокаций: критик подслушивает тайное поэта, он читает между строк, строки же говорят совсем иное.
Поэт настойчиво утверждает белый идеал и с чисто-монашескою мнительностью готов заподозрить, как мать соблазнов, самое красоту, самое поэзию. В этом византийце духа, мнится, еще живет и ищет вновь сказаться поздним отступникам страшного предания весь золотой и багряный хмель ослепителей-деспотов и весь мироненавистнический фанатизм ересиархов-иконоборцев. Душа, влюбленная в цвета, как будто долго томилась она, слепая, в подземных рудниках, грустящая полутенями бледных красочных гамм и жизненно ликующая упоением огня и багреца, так опьянительно влекущего по милому черному «свой алый, алый путь», – хотела бы опять ослепнуть на жестокое, царственное солнце и погрузиться в одно серебряное и лазурное, – хотела бы, и не может. И с ужасом вскрывает в себе новое противоречие – противоречие пламени и льда, – и не знает сама, из пламени ли она, или изо льда. Мертвенным холодом души обличается обращение к «благостной Книге»; но и «червонная печать Антихриста», и червленец «Византии», – не багряные ли только маски того же холода – эти метаморфозы черноты? – ибо черен холод, и вечная покрывает сатанинские льды, откуда бессильно лижущими мрак языками прорывается невещественное пламя.