Григорий Померанц - Работа любви
Христианская церковь слишком резко поделила мир на отшельников, спасающихся в пустыне, и грешников, которые плодят грешников. Церковь не решила задачу семьи, где дети сохраняют свою связь с Богом через любовь к близким. Я уже приводил слова Рейсбрука о том, что Второе пришествие совершается в душах святых. А я думаю, что тысячелетнее царство праведных совершается в семье, подобной зажженной ёлке, в семье, где мужчина и женщина, еще до детей родили общую душу, где все споры решаются до вечера и прикосновение друг к другу ночью – причастие.
Существа, обладающие свободой воли, не могут избежать ошибок и кризисов. Но из всех кризисов есть два выхода: или вглядываться в то, что болит, и идти вглубь, откуда приходит Дух-утешитель, и прислушиваться к его тихому голосу. Или ищешь, как спрятаться от тоски, и находишь развлечения, увлечения, авторитеты, и становишься громким ничтожеством.
Первый кризис – отрыв от маминой юбки в детскую толпу, со своими вожаками; потом – от игрушек и сказок в мир школьных наук, разрушающих сказки, и в стан мальчишек, вспоминающих воинственных предков, или девочек, вспоминающих древние женские хитрости. А не жить в стае – значит тосковать в одиночестве. Потом вызов пола, захваченность самым грубым, самым пошлым в опыте взрослых – и из этого одичания, из дикости воображения вдруг шагнуть к чувству, затронувшему сердце, возникающий в сердце страх пошлости и давление всех СМИ, утверждающих пошлость. Хоровод ярких, но духовно пустых приманок, отвлекающих от задачи – стать самим собой, собой в своем мужестве, собой в своей женственности, найти контакт с собственной глубиной и, теряя его, находить вновь.
Потом поиски своего места в мире, поиски равновесия между чужим и своим личным толкованием норм, подгонки готового платья по своей фигуре, борьба, редко поддержанная старшими, чаще – подавленная. Порывы влюбленности, тянущие в разные стороны, и поиски подлинной любви, соединяющей два разных существа, как два атома в молекулу, создание единого поля любви, нового вещества жизни, в которое могут пустить корни дети, свои и чужие. А после лет зрелости – порог старости; силы убывают, а любовь прибывает, сказал один старый священник, и она ищет новых контактов, идет передать вширь свой опыт, и вслушаться в опыт детей, заново понять новое детство и новую юность.
В Финляндии попытались упростить образование и свезли ребят из хуторов в интернаты. Сразу же возрос алкоголизм. Оказалось, что общение с детьми удерживает его. Не только взрослые воспитывают детей, и дети воспитывают взрослых. Развиваясь, мы что-то теряем; дети напоминают нам, что мы потеряли, и помогают восстановить его. С детьми мы чувствуем свой тайный внутренний стержень, на который незаметно нарастают годы, складываясь в единый образ.
Так и с биографией страны. У Явы – разорванный образ. Подхватили в Индии буддизм, создали огромный храм Боробудур, – а потом в Южной Индии распространился шиваизм. Боробудур остался мертвым. Но дело этим не кончилось. Религией господ Индии стал ислам; и Ява приняла ислам.
Иначе развивалась Япония. Новое наслаивалось на старое, обогащая его, переплетаясь с ним, но ничего важного не теряя. Россия при крутых поворотах рушит старое, забывает его, а потом с трудом вспоминает то Достоевского, то Рублева. И хорошо, если так, а то ищет свое настоящее и будущее в невозвратимом имперском прошлом, как арабы – в тени халифата.
В судьбе стран виднее то, что не сразу замечаешь в людях. Большинство очень забывчиво. Но у каждого значительного человека есть живая память детства или ранней юности, прежде профессиональной и семейной колеи. Память семи лет, или пятнадцати, семнадцати лет помогает различать свое от чужого, отбирать в потоках впечатлений то, что годно для строительства внутреннего дома, что прирастает к памяти глубины.
Иногда человек потому только и значителен, что продолжает взрослым решать проблемы, озадачившие его в пятнадцать лет. Эйнштейн так объяснял свой выход к новому пониманию пространства и времени. Духовная глубина приоткрывается иногда еще раньше, во всяком случае – не позже, но смотреть в глубину трудно, и крышку колодца закрывают. Сергей Аверинцев говорил, что главный его опыт был в семь лет, когда впервые прочел Евангелие. Он был тихий, болезненный мальчик, во дворе его били, и он боялся туда выходить, много читал. Какие-то куски Евангелия его поразили, и внезапно, на прогулке у стен Троице-Сергиевского монастыря (семья Аверинцева жила по соседству со мной), он смутно почувствовал присутствие Христа. И Сережа говорил нашему общему другу, что его внутренний возраст семь лет. Это гипербола, но она передавала чувство, что в самом главном, духовном направлении дальше он не пошел.
Отец Сережи, старый профессор, случайно вычеркнутый из расстрельного списка, давал своему сыну читать не советские и не детские книги. Это создало живой мост с традицией Серебряного века. Но то, что Сережа, вырастая, сохранял традицию, что он упорно не принимал советского как своего, – это уже его сознательная воля, это его робкое, но упрямое уклонение от общего пути.
Блум, тогда еще Андрей, пережил встречу с Христом иначе – отчаявшимся юношей, потерявшим веру в Бога. Встреча означала для него крутой перелом, полную перемену. Он готов был даже порвать с мамой и бабушкой, которых очень любил, уйти в монастырь. Это не было детским впечатлением, вполне согласным с духом семьи. Решительность, мужество, способность самому принять решение сказывались и потом, в самые последние годы. От этого его духовное завещание, оставленное нам 8 июня 2000 года: «Нам нужны люди, пережившие встречу – и живущие и мыслящие свободно». Без оглядки на организацию, переставшую быть истинной церковью. Я чувствую в этом дерзновение юности, сохранившееся в мягком, уравновешенном старце. Мягкой была только форма речи 8 июня 2000 г.
Иногда в человеке сразу чувствуется два возраста. Познакомившись с Зиной, я очень скоро сказал ей: Вам не 34 (мы были еще на Вы), а 8 и одновременно 80. Это и сегодня так. От восьми лет – ёлка, а от 80 или даже нескольких сот лет Старой феи – ёлочная сказка.
Я свое раннее детство потерял из-за слишком быстрого развития интеллекта, и мне долго не хватало внутреннего стержня. Я чувствовал, что теряю себя в разных наплывах. И в 16–17 лет началась моя борьба с этой уступчивостью наплывам. Я стал искать самого себя. И хотя годам к 35 что-то уже сложилось, но не во всем. Мои поиски самого себя продолжались. Пожалуй, я до сих пор углубляю эти поиски. А пласт раннего детства я нашел в тех, кого любил и через любовь принял в себя, хотя только сочувствием, без способности играть с маленькими.
Так вокруг стержня нарастают годовые кольца и сильнее становится ствол дерева. Но оно по-прежнему растет и набирает готовность вернуть свой образ в Божью память.
Григорий Померанц
Два начала века
Тема эта, сперва поманившая, вскоре напугала меня: очень уж много наплывало разношерстного материала. Один из друзей подсказал образ: в прошлом начале – воздвижение башен, в нынешнем – крушение башен. В самом деле, рубеж XIX и XX века – переход к строительству высотных зданий: Эйфелева башня, небоскребы Нью-Йорка. А самое ошеломляющее событие последних лет – падение башен 11 сентября.
Это не значит, что в начале XX в. ничто не рушилось. Шаталось многое. Предчувствием краха жили русские поэты-символисты. Но то были предчувствия. И даже революция 1905–1907 гг. – предчувствие, понятое семью одинокими авторами «Вех», лишь предчувствие надвигавшихся потрясений. Русская провинция воспринимала признаки декаданса, то есть упадка, как очередной курьез моды:
… Все в новом декадентском стиле,
Дешево, мило и практично…
Довоенное время в целом всплывало в разговоре как мирное время. В это мирное время все было устойчиво и дешево. Французы его назвали прекрасной эпохой (belle époque). Потом оно стало восприниматься как затянувшийся конец XIX в., до настоящего ХХ-го (как сказала Ахматова). И Пастернак назвал переломную дату: «1913 год был последним, когда легче было любить, чем ненавидеть».
Можно процитировать других авторов: Маяковского, Ленина, и заметить, что ненавидеть всегда легко. Но сравнительно с тем кипением ненависти, которое началось после июля 1914 г., начало века кажется идиллией. Был погром в Кишиневе (полсотни убитых). Были столыпинские виселицы. Лев Толстой просил, как Савельич, чтобы лучше его, старика, повесили. Сейчас никто этого Столыпину не поминает, тысячи повешенных остались в истории, в памяти постсоветской публицистики их нет, мы на тысячи не мерим, у нас счет на миллионы.
Господствующее сознание довоенных лет твердо верит в прогресс. И не просто верит, оно знает, что растет экономика, растет просвещение, растет наука, техника – а значит, жизнь становится лучше. Достоевский точно описал надвигающийся духовный кризис, но его считали неврастеником. Росло и физическое, и духовное богатство. Мудрецы древности перевелись, но ученые открывали взору современников сокровища былых культур. Макс Вебер, соперник Маркса в объяснении генезиса капитализма, считал решающим достоинством христианства «расколдовывание мира», упразднение множества богов во имя одного, далекого и абстрактного; а протестантская этика ценилась им как важнейший фактор первоначального накопления. На духовном уровне – та же базаровская идея: природа не храм, а мастерская. Вера в прогресс носилась в воздухе. Чеховские герои мечтали о прекрасном будущем России через 200, 300 лет. Революционеры старались ускорить историю.