Раиса Григорьева - Крестьянский сын
— Зацепите хоть пальцами за шляпку гвоздя, а мне больше никак нельзя…
— У тебя нож есть? — донеслось в ответ.
— Есть, а что?
— Просунул бы в щель, у нас руки связаны.
Костя нашаривает место, где стыкаются половицы, и в эту почти незаметную щель с усилием проталкивает лезвие ножа, прорезая годами спрессовавшуюся грязь. Деревянная рукоятка ножа, отличная рукоятка, которую на спор с ребятами сам ладил и украшал резным узором, в эту щель, как ни расширяй её, никак не пролезет. С досадой прижал лезвие ногой, чтоб не отскочило, и рубанул — стукнул ломиком по обуху топора, наставленного остриём на нож, у самой ручки… Потом он слушал, как перекатывались по полу тела, долго и натужно возились. В холодной, где не было даже окна, было ещё темнее, чем здесь, под полом. Сюда проникал, хоть и очень слабый, отсвет звёздной ночи через отверстие, сделанное Костей. Узникам пришлось босыми ногами на ощупь нашаривать нож, в темноте разрезать друг на друге верёвки.
Дело сразу двинулось. Доска над Костиной головой зашевелилась, Костя, ещё поднатужась, упёрся в неё снизу плечами и поддал наверх, а потом в расширившуюся щель вытолкал ломик. Им сразу же подважили половицу. Шесть сильных рук работали торопливо и споро, смертельная опасность подгоняла их.
Потом они сидели, скрючившись под полом, все четверо, делали короткую передышку.
— Держи, паря, струмент, а то по нему до тебя добраться недолго, — сказал незнакомый голос, и Костя снова засунул хорошо поработавшие топор, ломик и лезвие за опояску.
Дядя Петраков молчал. Он был сильнее других избит, с трудом дышал, с трудом сидел. А впереди был ещё долгий и опасный путь.
Гуськом вслед за Костей они выбрались к тому месту, где в стене была проделана дыра и откуда, как обещание свободы, доносился дразнящий свежей прохладой кисловато-терпкий запах увядших трав.
Мать досадовала. Да что ж такое с парнем? Вчера не помог ничего по хозяйству, убежал куда-то, и сегодня надо скотину поить, а он спит. Сроду таким неслухом не был! Заглянула в Костину комнатку. Сын не спал. Сидя на лавке, старательно чинил свою рубаху. Неумело, большими стежками стягивал выношенный ситчик суровой ниткой, такой толстой, что она только сильнее прорывала ветхую ткань.
— Это где ж тебе так помогло, а? Да разве на вас напасёшься, ежели эдак рубахи рвать?
Костя низко наклонил голову над своей работой и молчал.
— Ну и чини сам, когда же так! Получше запомнишь, что беречь надо одёжу!
Отметила рассерженным взглядом непривычный беспорядок: штаны на Косте, залепленные на коленках глинистой грязью, ломик, почему-то лежащий у дверей, топор без топорища, нож с отломанной ручкой, и, размышляя над тем, что бы всё это значило, вышла во двор управляться со скотиной.
Мимо двора шла от колодца соседка, тётка Марья, с полными вёдрами на коромысле и окликнула её:
— Агаш, здравствуй-ка! Слыхала, чего говорят? Новость-ту слыхала, что ль? Партизаны-то, какие были в сборне, в холодной избе заперты, — они сбежали!
— Да ты что?
— Верно! И хитро эдак. Мне сейчас рассказали. Пришёл, слышь, утром за ними какой-то посланный солдат от офицера. Приходит — перед сборней часовой стоит, при ружьё, всё честь честью, двери-замки целы. Открывает сени — тихо, всё хорошо, открывает холодную, а там никого. Пусто. Одни верёвки перерезанные валяются. Птицы-то из клетки под полом ушли. Половицу выломали. А на волю-то вышли с другой стороны дома, где пустырь, там в стене нижние венцы продолблены. И часовой, глухомень, ничего не слыхал. И ещё говорят, что брёвна-то долблены снаружи. Помогал им, слышь, кто-то.
— Всё может быть… — с трудом проговорила Костина мать.
— Что ты, Агаша, как сбледнела? Ай худо тебе? — Тётка Марья сдёрнула с плеча коромысло. — Агаш?
— Обойдётся, кума. С вечера что-то вот здесь, под грудью, схватило — не продыхнуть. Ладно ещё, Костя домой приехал. То водой меня поит, то дверь отворит — дышать вовсе не давало, душно было мне. — Агафья Фёдоровна очень похоже показывала, как ей вчера было. И сегодня ещё, видимо, было ей душно. — Так до полуночи он всё со мной, сынок, отваживался, спасибо ему, не отходил. Всё возле меня. Всё возле меня. Теперь-то уж лучше. Надо быть, пройдёт.
Тётка Марья пообещала зайти проведать да по хозяйству помочь, а мать, спотыкаясь, пошла в дом. И всё ей казалось, что под ноги попадаются те предметы — топор без топорища, ломик, лезвие ножа, странным образом за ночь изорванная рубаха.
— Сынок… сынок, давай рубаху, я сама зачиню, уберу. Ты чистую надень. И штаны оттрепли́, люди-то увидят — срам, что подумают… — и умолкла, ожидая, что скажет сын.
Но он не говорил ничего, набычился, по бокам рта заметны стали упрямые бугорки.
Мать, больше не в силах таиться, заговорила часто-часто с отчаянием, любовью и страхом за сына:
— И езжай, бога ради, из села побыстрее, сей же час, вертайся на заимку! Хлеб возьми чёрствый, какой есть. А это, — она показала на инструменты, — я сама спрячу, никто не найдёт. Слышишь? А если встретишь кого, говори: «Мать, мол, болела вечорась, я, мол, от неё не отходил никуда».
Костя порывисто взглянул на мать с удивлением и благодарностью.
Не успел собраться в отъезд, как прибежал Стёпка. Зашептал взволнованной скороговоркой:
— Слыхал про партизан?
— Ага.
— Офицер теперь кричит: «Из-под земли их найду!» Солдат по дворам послал. Федька грозит застрелить, как узнает, кто пособил им уйти. Тут не нашего с тобой ума нашлись люди, не то что ты — «ключи», «ключи»…
— Да я просто так спросил вчера. Нам бы сроду и не суметь этакое сделать. Твоя была правда. Теперь уж, Стёпка, — тут Костя серьёзно взглянул Стёпе в глаза, — теперь ты хоть никому не болтай про наш вчерашний разговор. А то ещё потянут тебя. Скажут, раз у тебя ключи, так дело твоё нечисто.
— Что ты?! Никому не скажу!
Лизкина свадьба
Груня вяжет перчатку. Фасонную, узорчатую перчатку из тонко пряденной шерсти. Мало кто в селе умеет связать такую, заказывают мастерицам. Вот нужда и сделала Груню мастерицей. Грунины руки, отвыкшие от грубой работы, то быстро-быстро шевелятся — пальцы ловко перебирают спицы, подхватывают петли, то вместе с вязаньем неподвижно замрут на коленях, отдыхают.
Тонко звякает упавшая на пол спица. Дзиньк! — другая как бы сама собой выдёргивается из вязанья. И каждый раз Костя, сохраняя серьёзность в лице, церемонно держа спицу за самый кончик, возвращает её Груне.
Что за напасть — целый ряд петель спустился, всё спуталось! Опять тонко звякает упавшая спица.
— Костя! Не трожь!
— А чо я? — Костя невинно смотрит на Груню. — Я ничо.
Звонкий шлепок достаётся Косте по руке.
— Не озоруй, слышишь!
Снова две спицы выпорхнули из вязанья и бряцнулись где-то возле самой печки…
Костя мешает Груне работать, а она, вместо того чтобы сердиться, хохочет. Бледное лицо порозовело, глаза блестят.
— Неймётся тебе? Ну, гля-ди-и ужо! Сейчас тебя веником! — Она рывком спрыгивает с лежанки и сразу же с коротким «ох» съёживается, морщась от боли.
И снова на лежанке, откинулась на подушку и кучу тряпья, чтоб повыше была голова. Глаза на серовато-бледном лице светятся отрешённо и печально. Чужая перчатка не вяжется, и Костя, тревожно глядящий на Груню, не трогает больше её спиц.
— Вот уж сколько раз так: забудусь, встану, и хоть кричи. Внутри всё болит. Помру я, знать-то…
— Болтай! Пройдёт хворь, ещё как бегать будешь. Скорей бы сельсоветы вернулись — к докторам бы тебя хорошим свезти, в Каменск, а то бы даже в Ново-Николаевск или Барнаул. Сразу бы вылечили.
— Приводила мама из Корнеева бабку-пошептуху. Чего-то она шептала, побрызгала. А потом рассерчала, что мало заплатили. Сказала: «Так подохнет, не приду боле». И не помогло ничего. Да и где же помочь — ведь били как, насмерть убивали…
Костя подавленно молчал. Солнечный луч, падавший из окна прямо на него, освещал отросшие неровными косицами тёмные волосы, запавшие глаза, горько опущенные губы.
С тех пор как в село приезжали каратели, а Груню чуть живую мать унесла из поклоновского дома, Костя очень переменился. Стал угрюмее, будто старше. Уже после того, как ему удалось освободить из холодной Петракова и его товарищей, он тайно ходил к партизанам в бор — ещё раз проситься, чтоб взяли в отряд. Гомозов не взял, отправил домой. Велел ждать: если понадобится, позовут или дадут задание.
Костя ждёт. Всякий раз, когда видит, какой стала Груня после поклоновского допроса, делается совсем хмурым.
Со спицами он балует не потому, что ему весело, а чтоб она развеселилась, посмеялась хоть немного. Груня же Думает — он оттого такой, что ему скучно сидеть вот так и слушать её жалобы. Вот сейчас встанет и уйдёт, а она опять одинёшенька останется в избе… С неосознанной женской хитростью, стараясь удержать его возле себя, она улыбается как можно беспечнее: