Илья Пиковский - Похождения инвалида, фата и философа Додика Берлянчика
Любопытно, что в условиях тотального доносительства в стране одесский «бизнес» не знал этой пандемии. Самым жестоким оскорблением в Одессе той поры были два еврейских слова: «зуктор» — говорящий и «шрайбер» — писатель. Так называли тех, кто пишет жалобы или доносит. Если на человеке лежало клеймо «писателя», перед ним закрывались двери всех домов и доходных предприятий. Даже простая запись в книгу «Жалоб и предложений» делала «шрайбера» посмешищем. На работу обычно брали по рекомендации, и первый вопрос, который тут же задавался, был:
— А он не зуктор?
— Боже упаси!
— Еврей?
— Нет, но тоже очень приличный человек!
Увольнение из НКВД ошеломило Берлянчика-старшего. В тот же вечер он отправил жену с детьми на концерт Тарапуньки и Штепселя, старую Бебу к соседке, а сам разорвал подушку, сунул в нее ствол трофейного «Вальтера» и выстрелил себе в грудь. На счастье, старенькая Беба забыла принять инсулин и вернулась за лекарством. «Боже мой! Что он опять придумал?!» — в ужасе закричала она, увидав зятя в луже крови, и немедленно вызвала «скорую помощь». Видимо, Берлянчик-старший был заговорен от пуль: спустя месяц он выписался из больницы. И в тот же день его навестил Эмик Цискин, старый довоенный товарищ. Он молча достал из карманов пиджака два пистолета — именной браунинг и детский пластмассовый парабеллум и накрыл их своими мощными рыжеволосыми руками.
— Сеня, — сказал он. — Из этого ты можешь снова застрелиться и на кладбище тебе споют «Амулем»! — И он открыл к обозрению настоящий браунинг. — А этот, — он показал на детский парабеллум, — дает в месяц десять тысяч рублей чистого «парнуса»... Выбирай!
Берлянчик-старший молча пожал плечами, и Цискин понял этот жест.
— Не волнуйся, — сказал он. — Деньги мы найдем!
В течение недели он подыскал Берлянчику-старшему неплохой объект: пуговичный цех в артели «Инбумажник». Однако, когда новый «владелец» цеха явился на работу, его ждали не «парнусы», а еще одно потрясение: он увидал безногих инвалидов-моряков, ворочающих огромные ручки пятитонных прессов. В помещении стояла удушливая вонь, жара, мат и адский грохот. Обмотанные тряпками культи этих несчастных подпрыгивали в такт их могучим рукам. На инвалидах были мокрые тельняшки, а по бурым, измученным лицам градом катился пот. «Хороши парнусы!» — подумал Берлянчик-отец о том, что ему предстоит обирать этих калек. В тот же вечер он напился. Впервые в жизни.
Вскоре цех с моряками-инвалидами был снова перепродан, и Берлянчик-отец приобрел пай на фабрике «Черноморская игрушка». Через несколько лет этот бывший чекист, аскетически преданный своей идее, сухощавый и энергичный офицер-фронтовик, превратилсяв жирного оплывшего дельца. Перед Додиком встала живая картина: их дача на Фонтане. Душный августовский вечер; виноградная арка, ведущая от входа к беседке. Где-то стучит молоток, кричат дети, и еле слышно резвится волшебный мотылек — мелодия Гершвина. Он робко порхает между этими грубыми мирскими звуками и, наконец, исчезает вместе с шуршанием автомобильных шин и усталым вздохом моря. У абажура кружат мотыльки и мухи, а у стола хлопочет старая Беба.
Отец в майке, белой пляжной кепке и шортах ниже колен, огромный живот сполз ему на ногу, и по нему мечутся абажурные тени. Рядом за столом его друзья. Это живые легенды войны. У Цискина рыжие веки и круглые глаза, плавающие в совершенно непроницаемой голубизне. С его лица не сходит угодливая улыбка. Она не имеет какой-либо практической цели, а служит актом светской любезности. Цискину дважды грозил трибунал, и дважды его представляли к званию «Героя Советского Союза» — за подвиги и жестокость. Расстрелять его не расстреляли, но Героя тоже не дали. Под Сталинградом он командовал ротой морских пехотинцев, и немцы из своих траншей кричали в мегафон: «Русские солдаты! Вами командует головорез Цискин! Убейте его!» Второй товарищ отца — Натан Срульевич Крохман. Натан работал директором галантерейной базы. Он славился ослиным упрямством и мифологической жадностью. По базе он носился с карандашом за ухом и целой батареей авторучек, колпачки которых нарядно блестели из его нагрудного кармана. Если клиент предлагал ему «сверху» меньше желаемой суммы, Натан Срульевич поднимал указательный палец к портрету Сталина, висевшему в каморке за его спиной, и говорил:
— Вы видите, кто это? Наш вождь! Уберите деньги. Я не могу обманывать его!
— Натан, я набавлю двести рублей, — умолял клиент. — Отпусти рубашки!
— Я сказал: я коммунист!
— Хорошо, еще сто...
— Враг народа! Вот ты кто. Контра! О таких, как ты, пишут в газетах. Кому ты предлагаешь свои грязные деньги — мне, большевику? Да я бы расстрелял тебя на месте!
— Натан, еще полтинник...
— Я снова тебе повторяю! — багровел Натан. — Тысяча, и ни копейкой меньше!
Натан Срульевич любил деньги и женщин. Проститутки посмеивались над ним. Заключая их в свои объятия, Натан, вместо страстных поцелуев, все время шевелил губами и что-то подсчитывал в уме. С ослиным упрямством Натана Срульевича немцы познакомились в первые часы войны: он командовал погранзаставой в районе Чопа. Оставив перед ее позициями несколько десятков немецких трупов, они спешно обошли заставу стороной. Затем Натан отличился при защите Бреста и Москвы, а под Калачом капитана Крохмана ждал неприятный конфуз: его батальон позорно бросил свои позиции. Бежали все, кроме одного смельчака, который зацепился за высотку и пулеметным огнем отбил все атаки немцев. Разгневанный командир дивизии приказал Крохмана отдать под трибунал, а смельчака представить к награде. Но оказалось, что Крохман и смельчак — это одно и то же лицо. За подвиг ему простили бегство батальона, а также беременность двух его связисток.
За всю войну, которую Натан Срульевич начал первым и закончил последним, он не получил ни одной царапины. Он наплодил детей от Калача до Праги, сохранил массу солдатских жизней (его батальон форсировал Днепр, не потеряв ни одного человека), пригнал вагон трофейной мебели и заработал такое количество наград, что жена сшила для них специальный мешочек.
О войне Берлянчик-отец и его друзья никогда не вспоминали. На встречи ветеранов не ходили и орденов своих не носили. В те годы это считалось провинциальным бахвальством и, кроме того, жалели свои пиджаки. Когда Берлянчику-старшему понадобилась фотография для стенда «Ветераны войны», жена долго не могла отыскать его наград. В конце концов, они обнаружились в ящике кухонного стола, — между зубной пастой и резиновыми перчатками. После фотографа ордена вернулись на прежнее место. Основными темами этих вечерних застолий были: продукция, пресс-формы, конфликты с компаньонами, женщины, преферанс и анекдоты. Водку пили из дорогих хрустальных рюмок. Когда Цискин опрокидывал ее, он вытягивал губы розовой уточкой, и на его щетинистом подбородке обычно застревала капустная нитка. А Натан Срульевич поднимался с дачного кресла и, обведя всех немигающим взглядом, торжественно произносил:
— За великого Сталина и наши парнусы!
Уже позже, в шестидесятые годы, по телевизору шел очередной мосфильмовский ширпотреб о войне. Ревели самолеты. Свистели бомбы. Грохотали взрывы. Рушились стены многоэтажных домов. Все трое с интересом уставились в телевизор, а «головорез» — сталинградец Цискин покачал головой и с детским восхищением произнес:
— Вот это да!
В семьдесят четвертом году белорусские власти пригласили Берлянчика-отца на торжества по случаю освобождения города «Н», спасенного им от разрушений. Но Берлянчик-отец не мог поехать: он сидел в камере предварительного заключения. Его жена схватила приглашение и помчалась к прокурору. Неизвестно, что на прокурора произвело впечатление: то ли героизм ее мужа, то ли бандерольный конверт с деньгами, но Берлянчик-отец получил «ниже нижнего предела» — всего шесть лет. Отсидев три года, он вышел из тюрьмы, забрал всю семью, кроме Додика Берлянчика, и уехал в Сан-Франциско. Там он гуляет с правнуком Мишенькой по берегу холодного Тихого океана и рассказывает ему всякие одесские истории. О том, что он застрелил его родную бабушку, он правнуку, конечно, не говорит.
Глава 22. МАНЕЖНЫЙ БОМОНД
В эти дни убили журналистку Белыш. Ее смерть взбудоражила город. Одесситы, ошалевшие от противоречивой информации, не отрывали глаз от газет и телевизоров. Одни каналы показывали похороны журналистки: гроб, плывущий над толпой, море венков и лица убитых горем родителей, а на других шла активная дезавуация этой трагедии и ее воздействия на умы населения. Один из этих каналов показывал пожилую даму с юной челкой и в дорогих розовых очках, которая бегала с микрофоном за прохожими и задавала им безумные вопросы:
— Как, по-вашему, сколько стоит этот гроб? Скажите, вам такой гроб по карману?