Клод Тилье - Мой дядя Бенжамен
— Переходить с полевых пастбищ на горные — вот в чем свобода козы, — отвечал дядя, — но человеческая свобода заключается в том, чтобы иметь возможность делать лишь то, что ему нравится. Чье тело в плену, но мысль вольна, тот гораздо свободнее того, чей разум подчинен ненавистному для него труду. Нет слов, много грустных часов проводит узник, смотря сквозь решетки тюрьмы на дорогу, вьющуюся по равнине и теряющуюся в синеватом сумраке дальних лесов. Он предпочел бы быть бедной женщиной, которая, плетя на коклюшках кружева, гонит по дороге корову, или бедным дровосеком, возвращающимся с вязанкой хвороста к себе в хижину, из трубы которой вьется над лесами дымок. Но свобода брести, куда глаза глядят, брести до тех пор, пока какой-нибудь ров не преградит тебе пути или усталость не подкосит ног, скажите мне, друзья, кому она дана? Разве паралитику его постель не тюрьма? Разве торговцу его лавка не тюрьма? служащему — его контора, горожанину — город, королю — его королевство и самому богу — та ледяная сфера, в которую замкнуты его миры? Разве в них они не узники?
Задыхаясь, обливаясь потом, ты бредешь по палимой солнцем дороге, а рядом с тобой высятся шатры пышной зелени, роняющие на тебя, точно в насмешку, свою поблекшую листву. Тебе хоть на миг хотелось бы отдохнуть в их тени, освежить усталые ноги в покрывающем их корни влажном и мшистом ковре, но между ними и тобою — стена, стена в шесть футов вышиной, или колючая железная изгородь. Артус, Рапэн и вы все, у кого так громко звучит только голос желудка, вы, которые, не успев позавтракать, уже думаете об обеде, не знаю, поймете ли вы, меня, но ты Милло-Рато, поэт и портной, ты должен меня понять. Как часто жаждал я странствовать с облаками, гонимыми ветром по небу, как часто, опершись на подоконник, я мечтою следил за луной, так похожей на человеческий лик, как часто хотелось мне стать атомом воздуха и унестись в те таинственные просторы, что раскинулись над моей головой, и все в мире я отдал бы за то, чтобы хоть на миг задержаться на одной из тех исполинских вершин, что бороздят лунный лик. Но, как узник к тюремным стенам, я был прикован к земле.
— Господа! — сказал Паж. — Надо признаться, что для богатых тюрьма не страшна. Она карает их нежно, как Нимфа Амура. Если вы разрешите богатому взять с собой в тюрьму свой погреб, винный подвал, библиотеку, гостиную, то это уже не преступник, которого подвергают наказанию, а горожанин, меняющий свою квартиру. Вы сидите перед огнем, укутанный в ватный халат, поставив ноги на решетку камина; вы перевариваете душистые трюфеля и шампанское. За решетками тюрьмы падает мелкий снежок, а вы, пуская в потолок дым сигары, мечтаете или слагаете стихи. А рядом лежит журнал, — друг, с которым болтаешь, и откладываешь его в сторону, когда он наскучит. Скажите мне, разве это наказание? Не случалось ли вам проводить подобные же часы, дни, недели, не покидая дома? А что делает в это время судья, имевший жестокость приговорить вас к наказанию? У него с одиннадцати часов утра судебное заседание, на котором он, дрожа от холода в своем черном одеянии, выслушивает болтовню адвоката. Он заболевает воспалением легких. Вы говорите, что вы не свободны? Нет, в тюрьме вы во сто крат свободнее, чем на воле. В вашем распоряжении целый день, вы встаете и ложитесь, когда вам угодно, делаете то, что вам нравится, и не должны подстригать бороды.
Вот, например, Бенжамен — узник. Вам, может быть, кажется, что Бонтэн сыграл с ним злую шутку, засадив его в тюрьму? Как часто, будучи на свободе, Бенжамену приходилось подыматься до рассвета! Надев второпях чулки наизнанку, он должен был ходить из одной двери в другую, осматривать язык у одного, слушать пульс у другого. Покончив в одном месте, надо было бежать в другое. Он утопал по пояс в грязи проселочных дорог и в большинстве случаев крестьяне могли предложить ему только кислое молоко да черствый заплесневелый хлеб. Измученный, он возвращался домой и, растянувшись на постели, еле успевал погрузиться в сон, как его грубо и внезапно будили, вызывая к мэру, почувствовавшему себя плохо от несварения желудка, или на неправильные роды к жене судьи. А сейчас он избавлен от всей этой суеты. Здесь он катается, как сыр в масле. Бонтэн доставил ему небольшую ренту, которой он философски пользуется. К нему применимы слова евангелия: «Взгляните на птиц небесных, кои не сеют, не жнут, ни собирают в житницы, и отец ваш небесный питает их». Право, мы глупцы, желая освободить его, и с нашей стороны это отнюдь не дружеская услуга.
— Допустим, — сказал дядя, — что в тюрьме не так уж плохо, но я все-таки предпочитаю жить в худших условиях, но на воле. Я согласен с вами, Паж, что тюрьма не является суровым наказанием ни для богатых и ни для кого вообще. Может быть, и жестоко кричать блюстителю закона, который бьет несчастного: «Бей сильней», но надо уметь избегать и той неразумной близорукой благотворительности, которая видит в наказании только несчастье. Философы вроде Гильерана, Милло-Рато, Паркинга, одним словом, такие философы, как все мы, должны рассматривать людей как массу, как поле ржи. Каждый социальный вопрос следует обсуждать с общественной точки зрения. Вы отличились каким-нибудь военным подвигом, и король жалует вам орден святого Людовика. Вы думаете, что его величество желает вам добра и в интересах вашей личной славы хочет, чтобы мы носили на груди его милостивое изображение? Увы, это не так, милый мой, прежде всего это необходимо королю в его личных интересах, а затем в интересах государства. Эти награды нужны для тех увлекающихся натур, которых ваше отличие вдохновит на подвиг.
Предположим что вы, вместо подвига, совершили преступление, вы убили не двух-трех человек, отличающихся от вас воротником другого цвета, вы убили доброго гражданина вашей страны. Судья приговорил вас к смертной казни, и король отказал вам в помиловании. Теперь вам остается только исповедаться в ваших грехах и готовиться к смерти. Но какое чувство руководило судьей, вынесшим вам этот приговор? Намеревался ли он избавить от вас общество, как делают это с бешеной собакой, или высечь вас, как скверного ребенка? Если он имел в виду первое, то глубокого подземелья с плотными дверями и толстыми оконными амбразурами было бы вполне достаточно для этого. Кроме того, судья нередко приговаривает к казни того, кто и так покушался на самоубийство, а к заточению несчастного, для которого тюрьма — убежище. Разве, приговаривая этих двух злодеев к тому, о чем они сами мечтают, вы их наказываете? Это не наказание — лишить жизни того, кому земное бытие — мука, или даровать в тюрьме убежище тому, кто лишен и пищи и крова? Приговаривая вас к наказанию, судья хочет лишь устрашить тех, кто захотел бы последовать вашему примеру.
«Люди, остерегайтесь убивать друг друга!» — вот смысл вынесенного приговора. Судье было бы безразлично, если бы вместо преступника на плаху положили бы похожий на него манекен. Я даже думаю, что, обезглавив и показав голову преступника народу, судья охотно воскресил бы его, если бы мог, потому что в домашнем быту он добрый человек и не любит, когда кухарка на его глазах режет курицу.
Все, в том числе и вы, громко кричат о том, что лучше оправдать десять виновных, чем обвинить одного невинного. Это самое жалкое заблуждение, какое когда-либо породила филантропия. Это антисоциальный принцип. А я считаю, что лучше осудить десять невинных, чем оправдать одного виновного.
При этих словах все возмутились.
— Клянусь, — воскликнул дядя, — я говорю серьезно, да и тема эта не допускает шуточного отношения к себе! Я высказываю установившееся с давних пор твердое и непоколебимое убеждение. Все общество испытывает жалость к приговоренному, газеты полны жалобными статьями и поэты в своих драмах делают из него мученика, а сколько невинных жертв ежедневно тонут в реках, погибают на больших дорогах, в глубине шахт или в рабочих мастерских, размолотые чудовищной пастью машин, этими гигантскими животными, которые внезапно хватают человека и поглощают его, прежде чем вы успеете притти на помощь. Гибель этих людей едва вызывает у вас восклицание жалости и, не пройдя и десяти шагов, вы уже забываете о них. За обедом вы не считаете даже нужным упомянуть об этом в разговоре с вашей супругой. На следующий день газета погребает его на одной из своих страниц; она засыпает его несколькими строками тяжеловесной прозы, и на этом все кончается. Почему же такое равнодушие к одному и такая преувеличенная жалость к другому? Почему хоронить первого при еле слышном звоне, а второго при оглушительном звоне всех колоколов? Разве катастрофа с дилижансом или поломка машины менее страшна, чем ошибка судьи? Разве мои невинные жертвы не оставляют такой же ощутимой бреши в обществе, как ваши? Как после ваших, так и после моих, остаются вдовы и сироты. Нет слов, тяжко за чужую вину итти на эшафот, и, коснись это меня, я сопротивлялся бы, но какое значение для общества имеет то количество крови, которое проливает палач. Это — капля воды, упавшая из полного сосуда, или один гнилой желудь, свалившийся с дуба, покрытого зелеными желудями. Невинный, обвиненный судьей в преступлении и приговоренный им к наказанию, — это результат неправильного судопроизводства, точно так же, как падение кровельщика с крыши является результатом того, что люди хотят иметь крышу над головой. Из тысячи бутылок, которые делает стеклодув, он разбивает по меньшей мере одну. Из тысячи приговоров, выносимых судьей, может всегда встретиться один ошибочный, эта случайность неизбежна, и против нее существует только одно лекарство — упразднение судопроизводства. Представьте себе старую крестьянку, выпалывающую чечевицу; из опасения выполоть хоть один росток, она оставляет кругом расти крапиву; так поступает и тот судья, который из страха приговорить невинного оправдывает десять виновных. Помимо того, осуждение невинного — явление настолько редкое, что составляет эпоху в летописи суда. Почти невозможно себе представить, чтобы против одного человека скопилось такое количество улик, которые служили бы настолько тяжким обвинением против него, что он не в силах был бы оправдаться. Даже если и допустить это, я утверждаю, что в повадке подсудимого, в его взгляде, жесте, в звуке его голоса есть нечто настолько убеждающее в его непричастности к преступлению, что судья не может не заметить этого. Затем смерть одного невинного — это горе частного лица, тогда как оправдание преступника — общественное бедствие. Преступление как бы подслушивает у дверей суда, ему известно, что происходит в зале, оно учитывает те шансы на помилование, которые наша снисходительность предоставляет ему. Оно рукоплещет вам, когда вы из преувеличенной осторожности оправдываете виновного, ибо вы этим в сущности оправдываете самое преступление. Не следует требовать того, чтобы правосудие было слишком сурово; но когда оно слишком снисходительно, оно тем самым отрекается от себя. И тогда люди, склонные к преступлению, безбоязненно следуют своим инстинктам, им не снится мрачный облик палача, между ними и жертвой не стоит призрак эшафота, из-за пустяка они грабят и легко убивают. Люди, вы радуетесь, спасши одного невинного от рук палача, но двадцать невинных погибли из-за вас от рук убийцы, и ответственность за эти девятнадцать мертвецов целиком падает на вас.