Антология - Вечный слушатель. Семь столетий европейской поэзии в переводах Евгения Витковского
Лилит
Куда влекла меня, в какие бездны, чащи
упасть, уплыть, — в звериной радости какой
манил в забвенье мрак ее очей пьянящий,
порочных губ изгиб, — обманчивый покой,
с которым возлежа, она со мной боролась,
даря и боль, и страсть, —
где и в какой ночи повелевал пропасть
поющий голос?
Громады города ломились в стекла окон;
ждала меня во тьме, не открывая глаз;
что ведала она, замкнувшись в плоть, как в кокон,
о древней тайне, глубоко сокрытой в нас?
О чем шептал ей мрачный бог, ее хозяин,
из кровеносной мглы;
один ли я, влача желаний кандалы,
был с нею спаян?
И обречен не размышлять, верша поступок,
и в исступлении сдаваться на краю
стигийских рощ, где свод листвы охрян и хрупок,
и ниспадать, и приближаться к забытью, —
там, где молчит в ответ последнему лобзанью
летейская вода, —
о расставанье, исчезанье без следа
за крайней гранью, —
чему открыты мы в объятьях друг у друга,
в восторге боли преступившие дорог
уничтоженья, наслаждения, испуга,
еще не знающие, что бессмертный бог
встает, величественно все поправ тяжелой
безжалостной стопой, —
и гибнет человек, крича в тоске тупой —
слепец двуполый.
И пробудясь от грез, воистину звериных,
я понял — страсть моя поныне велика;
как прежде, одинок, через просвет в гардинах
я вижу вечер, что плывет издалека, —
и пусть из глаз ее томление призыва
угасло и ушло —
я слышу, город снова плещет о стекло,
как шум прилива.
Зимние сумерки
Золотистых берегов полуокружье,
голубой, непотемневший небосвод,
белых чаек нескончаемый полет,
что вскипает и бурлит в надводной стуже, —
чайки кружатся, не ведая границ,
словно снег над растревоженной пучиной.
Разве веровал я прежде хоть единой
песне так, как верю песне белых птиц?
Их все меньше, и нисходят в мир бескрайный
драгоценные минуты тишины,
я бегу вдоль набегающей волны
прочь от вечности, от одинокой тайны.
Сединой ложится сумрак голубой
над седыми берегами, над простором
синевы, — о знанье чуждое, которым
песню полнит нарастающий прибой!
И все больше этой песнею объята
беспредельно отрешенная душа,
я бегу, морскою пеною дыша,
в мир неведомый, за линию заката.
Там, где марево над морем восстает,
за пределом смерти — слышен голос дивный,
жизнеславящий, неведомый, призывный —
но еще призывней блеск и песня вод.
Вечный остров — о блаженная держава,
край таинственный, куда несут ладьи
умирающих в последнем забытьи,
где прекрасное царит, где меркнет слава, —
я не знаю — это страсть или тоска,
жажда смерти или грусть над колыбелью,
и не жизнью ли с неведомою целью
я уловлен у прибрежного песка?
Но зачем тогда забвенье невозможно,
если нового постигнуть не могу?
Так зачем же помню здесь, на берегу,
как я странствовал и как любил тревожно —
я, рожденный неизвестно для чего,
в час мучительный, ценой ненужной смерти, —
и бегу я от великой круговерти
в тот же мир самообмана своего…
Где, когда найду ответ?.. Но нет… Прохожий
поздоровался со мной — и вслед ему
я смотрел, пока не канул он во тьму, —
может, в мире есть еще один, похожий?
Это был рыбак из старого села,
он шагал среди густеющих потемок,
волоча к лачуге мачтовый обломок —
тяжела зима, и ноша тяжела.
Я пошел за ним, его не окликая,
тяжесть песни нестерпимую влача,
о упущенное время — горяча
рана совести во мне, — волна морская
мне поет, но стал мне чужд ее язык
в этом крошечном и безнадежном круге —
зимний ветер все сильней; с порывом вьюги
я качнусь и осознаю в тот же миг:
исцеление — в несчастье, и понятно,
что тоска по дому здесь, в чужом краю,
песней сделала немую боль мою —
это все, — и я уже бреду обратно
к деревушке между дюн, и сладко мне
так идти, и наблюдать во тьме вечерней,
как в рыбацкой покосившейся таверне
лампа тускло загорается в окне.
В изгнании
Я не смогу сегодня до утра уснуть,
томясь по голосу прибоя в дюнах голых,
по гордым кликам волн, высоких и тяжелых,
что с ветром северным к Хондсбоссе держат путь.
Пусть ласков голос ветра в рощах и раздолах,
но разве здесь меня утешит что-нибудь?
Мне опостыло жить вдали от берегов,
среди почти чужих людей, но поневоле
я приспосабливаюсь к их смиренной доле.
Здесь хорошо, здесь есть друзья и нет врагов,
но тяготит печать бессилия и боли,
и горек прошлого неутолимый зов.
Я поселился здесь, от жизни в стороне,
о море недоступное, нет горшей муки,
чем смерти ожидать с самим собой в разлуке.
О свет разъединенья, пляшущий в окне…
Зачем губить себя в отчаяньи и скуке?
От самого себя куда деваться мне?
О смерть в разлуке… О немыслимый прибой,
деревня, дюны в вечной смене бурь и штилей;
густели сумерки, я брел по влажной пыли,
о павшей Трое бормоча с самим собой.
Зачем же дни мои вдали от моря были
растрачены на мир с безжалостной судьбой?
Ни крика чаек нет, ни пены на песке,
мир бездыханен — городов позднейших ропот
накрыл безмолвие веков; последний шепот
времен ушедших отзвучал, затих в тоске.
В чужом краю переживаю горький опыт —
учусь безмолвствовать на мертвом языке.
Всего однажды, невидимкой в блеске дня
он за стеклом дверей возник, со мною рядом, —
там некто говорил, меня пронзая взглядом,
и совершенством навсегда сломил меня.
Простая жизнь моя внезапно стала адом —
я слышу эхо, и оно страшней огня.
Оно все тише — заструился мрачный свет,
и в мрачном свете том, гноясь, раскрылась рана,
переполняясь желчью, ширясь непрестанно.
Мир темен и в тоску по родине одет:
неужто эта боль, как ярость урагана,
со временем уйдет и минет муки след?
Гноится рана, проступает тяжкий пот,
взыскует мира сердце и достигнет скоро —
созреет мой позор, ведь горше нет позора,
чем эта слава — ведь живая кровь течет
из глубины по капле — не сдержать напора,
очищенная кровь из сердца мира бьет.
В больнице душной, здесь, куда помещено
истерзанное сердце, где болезнь и скверна —
тоска по родине, как тягостно, наверно,
тебя на ложе смертном наблюдать, давно
надежда канула и стала боль безмерна.
Разъединенья свет угас — в окне темно.
О, если б чайки белой хоть единый клик!
Но песню волн пески забвенья схоронили,
лишь гомон городов, позорных скопищ гнили,
до слуха бедного доносится на миг.
О сердце, знавшее вкус ветра, соли, штилей…
Рассказов деревенских позабыт язык.
Мне опостыло жить вдали от берегов —
о, где же голос искупленья в дюнах голых?
Зачем же должен ветер в рощах и раздолах
будить опять тоску по родине… О зов
из дальнего Хондсбоссе… Голос волн тяжелых —
лишь за стеклом дверей, закрытых на засов.
Зимний рассвет
Уединенный, навсегда утратив корни,
в рассвете зимнем я произношу строку,
и комната моя становится просторней,
едва ее со дна сознанья извлеку.
Тоска по родине, твой зов, живой и чистый,
возможно ль променять на тусклый свет небес?
Всего лишь миг назад, смеясь, от кромки льдистой
я шел сквозь верески, заре наперерез,
легко минуя пламена стеклянной створки.
Ни дни, ни годы не сменялись для меня.
О век златой, через овраги и пригорки
я первым шел…
Но кто у этого огня
собрал мои листки, там, возле занавески,
в бреду прозренья каменея предо мной,
кто, еле видимый, в рассветном, зимнем блеске
меня из марева за морем в мир земной
вводил безжалостной рукой?
О день предельный,
живущий в памяти, как самый первый день,
мне данный, — где же, где таился мрак смертельный,
болезнь и злоба — изначальная ступень,
что в эту жизнь вела до той поры, покуда
я, задохнувшийся, не встал, чтоб дать ответ —
но гибель не грядет, и нет в кончине чуда, —
о дверь стеклянная, раскрытая в рассвет,
объятая огнем… И, настоянью вторя,
уединенный, до конца смиривший гнев,
я в тот же миг возник за темной гранью моря,
отсюда прочь уйдя, изгладясь, умерев, —
но странный гость исчез…
С трудом подняв ресницы
и воздуха вдохнув, придя в себя едва,
я у стола стоял, перебирал страницы,
с недоумением взирая на слова,
записанные мной перед приходом ночи, —
они звучали, их старинный карильон
трезвонил золотом то дольше, то короче,
словами, мнилось, был сегодня обретен
их смысл — он стал теперь живей и просветленней,
тоска по родине и счастье были в них.
О речь рассвета… О игрок на карильоне…
И долго длился звон, покуда не затих.
И отзвучала песнь с пригрезившейся башни,
из нереальных и неведомых миров, —
возникло время — и, пленен строкой вчерашней,
за дверь стеклянную шагнув, под вечный кров,
в бессмертной комнате, где висла тишь немая,
с листом бумаги, на свету, уже дневном,
я за столом сидел, насущный хлеб ломая,
замкнувшись в эркере, под западным окном.
Зима у моря