Антология - Вечный слушатель. Семь столетий европейской поэзии в переводах Евгения Витковского
Созвездие
Была темна дорога, словно ров.
Он знал, что в зарослях таятся змеи.
Бледнел закат полоской вдалеке.
И он ступил, спокоен и суров,
на узкий путь — и разве что сильнее
свой виноградный посох сжал в руке.
И мнилось, что огромную змею
он убивает в тусклом звездном свете,
на небе встав над нею в полный рост.
И так, у эмпирея на краю,
его обвили золотые плети
мерцающего лабиринта звезд.
«Скорби и плачь, о мой морской народ!..»
Скорби и плачь, о мой морской народ!
Еще недели две, тревожных даже, —
продав улов, при целом такелаже,
себя счастливым счел бы мореход.
Но тени над прибрежиями виснут,
и воет шторм, за валом вал валя,
что возразит скорлупка корабля,
когда ее ладони шквала стиснут?
Трещит канат, ломается бушприт,
летят в пучину сети вместе с рыбой,
на борт волна ложится тяжкой глыбой
и дело черное во тьме творит.
Пусть вопль еще не родился во мраке,
лишь пена шепчется, сводя с ума,
но борт хрустит, ломается корма…
Качай, насос! Вода на полубаке!
Придет рассвет, но нет спасенья в нем,
кораблик вверх глядит пробитым трюмом,
и женщины с усердием угрюмым
глядеть на море будут день за днем.
Лишь гулкой тишиной полны просторы.
Мы — нация бродяг в стране морской,
нам неизвестны отдых и покой,
и зыбко все, и нет ни в чем опоры.
Адриан Роланд Холст
(1888–1976)
Осень
Плывет меж веток полночь тяжело,
а я — внизу. Томление. Усталость.
Так с вечера опять и жизнь умчалась,
и лето отошло.
Я думаю о бешеной борьбе,
о взлетах и падениях случайных,
и вечности, о ветре и о тайнах,
что мир несет в себе,
о ветхости престолов и жилищ,
о бедствиях царей, лишенных власти,
об уцелевших отпрысках династий,
бежавших с пепелищ,
и обо всем, что навсегда мертво,
о чужеземцах, что прошли, как тени,
о странствиях минувших поколений
и о конце всего, —
да, наступил конец, и снова мы
покорны увяданию, и снова
печально вспоминаем свет былого,
встречая стяги утра, что сурово
возносятся из тьмы…
О древних мифах, о добре и зле,
о ней и о себе… о жизни, смерти…
о всех о нас, о вечной круговерти
на сумрачной земле.
Принц, вернувшийся из прошлого
Где шлем его лежит и часа ждет?
Кираса где? Не стоит разговоров.
Пусть мертвая эпоха отойдет.
Под низким небом — только шум раздоров,
стенанья, брань, бряцанье луидоров
еще слышны. Все прочее — не в счет.
Все прочее: осанка, и рука,
и сердце, что тщеславием томилось
открыто, а порой исподтишка,
что, воздавая милость и немилость,
в кровавой жатве преуспеть стремилось,
ведя вперед отборные войска.
Конде Великий, взоров не склоня,
пред нами возвышается сурово.
Сменялись войны — за резней резня, —
но он вернулся, юн и строен снова.
Постигнуть нас его душа готова;
как взглянет он на вас и на меня?
Уходит день, кругом ни звука нет,
лишь где-то вдалеке играют дети,
но тот, кто к нам шагнул из бездны лет,
стоит и ждет в холодном зимнем свете.
По истеченьи четырех столетий
он сам своим вопросам даст ответ.
Он взор косит угрюмый, ледяной,
и никакая боль его не ранит, —
скопец духовный, злобою больной,
он и продаст, и бросит, и обманет
истерзанный народ, который занят
кровавой и бессмысленной войной.
Во всем разочарованный давно,
он рот кривит и замышляет злое.
Короткий зимний день глядит в окно
и гаснет — и в тяжелом снежном слое,
там, за окном, покоится былое;
грядущее же смутно и темно.
Вновь грядущее иго
Сначала страх, и следом — ужас.
Все — слышно. Истреблен покой.
И шторм, в просторах обнаружась,
грядет. Надежды никакой
на то, что гром судьбы не грянет,
Молчат часы, — но на краю
небес — уже зарницы ранят
юдоль сию.
Отчаянная и глухая,
ничем не ставшая толпа,
от омерзенья иссыхая,
кружит, презренна и тупа,
по ветхой Западной Европе, —
но только в пропасть, в никуда,
беснуясь в ярости холопьей,
спешит орда.
Себя считая ветвью старшей
и, оттого рассвирепев,
бубня глухих военных маршей
пьянящий гибелью напев,
им остается к смерти топать, —
в разливе гнева и огня
порабощенных — в мерзость, в копоть
гуртом гоня.
Теперь ничто не под защитой, —
но все ли сгинет сообща.
Затем ли Крест падет подрытый
и рухнет свастика, треща,
затем, чтоб серп вознесся адский,
Европа, над твоей главой —
сей полумесяц азиатский
там, над Москвой?
Гроза
Грядет гроза и судный меч подъемлет,
темнеют побережья и отроги.
Вкруг сердца замыкаются дороги,
и одинокий ждет, и чутко внемлет,
он долго от окна уйти не хочет,
и словно ждет назначенного срока,
и слышит: тяжкий голос издалека
угрюмо и задумчиво рокочет.
Он смотрит в глубь себя, дрожа от страха,
где в нем покойник ожидает спящий;
в предощущеньи молнии разящей
он знает — для него готова плаха
и приговор — он мечется в кошмаре,
он жаждет жизни, к смерти не готов он,
он жутким одиночеством закован
и вопиет о неизбежной каре…
Из бездны восстают на гребне шквала
пророчества, что сделались законом,
и вихрь ужасен реющим знаменам
вкруг темных стен, — и страстью небывалой
охвачен человек — стать пеплом, тенью,
чтоб были все влечения разбиты,
чтоб не искать в себе самом защиты,
во снах и грезах — но его моленью
ответа нет, призывы бесполезны,
во всезабвенье все бесследно канет —
и он на запад горько руки тянет,
где ждет душа первоначальной бездны, —
над сердцем, пламенеющим в испуге,
кричат деревья, черные от влаги,
и на ветру трепещущие флаги
развешивает дождь по всей округе…
И суд, никем вовеки не обманут,
вершится вспышкой молнии блестящей:
и человек, и в нем покойник спящий,
вдвоем к концу времен сейчас предстанут.
Любовь странника
Друг с другом будем мы нежны, дитя,
о горечь нашей жизни одинокой,
что с древним ветром осенью глубокой
летит меж звезд, как листья, шелестя.
О, мы с тобою будем лишь нежны,
слова любви да будут позабыты:
столь многие сердца уже разбиты
и ветром, словно прах, унесены.
Мы — как листва, что, тихо шелестя,
покоится на ветках в сонной дреме, —
и все неведомо на свете, кроме
того, что знает ветер, о дитя.
Мы оба одиноки — потому
я взгляду твоему отвечу взглядом,
и меж последних снов мы будем рядом,
в молчанье погружаясь и во тьму.
Уйдет любовь, под ветром шелестя,
а ветер принесет еще так много, —
но прежде чем нас разлучит дорога,
друг с другом будем мы нежны, дитя.
Лилит
Куда влекла меня, в какие бездны, чащи
упасть, уплыть, — в звериной радости какой
манил в забвенье мрак ее очей пьянящий,
порочных губ изгиб, — обманчивый покой,
с которым возлежа, она со мной боролась,
даря и боль, и страсть, —
где и в какой ночи повелевал пропасть
поющий голос?
Громады города ломились в стекла окон;
ждала меня во тьме, не открывая глаз;
что ведала она, замкнувшись в плоть, как в кокон,
о древней тайне, глубоко сокрытой в нас?
О чем шептал ей мрачный бог, ее хозяин,
из кровеносной мглы;
один ли я, влача желаний кандалы,
был с нею спаян?
И обречен не размышлять, верша поступок,
и в исступлении сдаваться на краю
стигийских рощ, где свод листвы охрян и хрупок,
и ниспадать, и приближаться к забытью, —
там, где молчит в ответ последнему лобзанью
летейская вода, —
о расставанье, исчезанье без следа
за крайней гранью, —
чему открыты мы в объятьях друг у друга,
в восторге боли преступившие дорог
уничтоженья, наслаждения, испуга,
еще не знающие, что бессмертный бог
встает, величественно все поправ тяжелой
безжалостной стопой, —
и гибнет человек, крича в тоске тупой —
слепец двуполый.
И пробудясь от грез, воистину звериных,
я понял — страсть моя поныне велика;
как прежде, одинок, через просвет в гардинах
я вижу вечер, что плывет издалека, —
и пусть из глаз ее томление призыва
угасло и ушло —
я слышу, город снова плещет о стекло,
как шум прилива.
Зимние сумерки