Леонид Гиршович - Арена XX
Когда человек видит, что он ест, он не в силах остановится, пока не съест все. Моя мать говорит: он не видит, ему не хочется. Напишу пьесу «Слепые» и посвящу ей. Я уже заканчивал есть, а все не мог остановиться. Бывает, только подумаешь о ком-то, а он тут как тут. Только успел подумать, что в любой момент здесь может быть весело – как два «скайхока». От своих не спрячешься – и уж точно не в бункере, с учетом поставленной перед ними задачи. Это как прятаться от Господа Бога в райских кущах. Затаил дыхание: ну? Неопровержимые свидетельства чего-то, в силу своей неопровержимости требующие уничтожения? Это всё фантазия Шломо… нашли кому верить… хвалился своим всезнанием… расаришко…
Я их заговорил, кажется. Пролетели.
Смотри-ка, а ведь позабыл, что праздновал труса: стрелял в безоружного и при этом пятился. Еще раз пожужжат над головою, обо всем позабудешь. Не исключено, что кто-то и пытался дозвониться по рации. Мое молчание было истолковано как знак согласия: прилетайте, довершайте начатое мною. Я ликвидировал палатку, вы – все остальное. Меня здесь уже нет.
Если кто-нибудь скажет вам, что я наивный человек, что мое присутствие никого бы не остановило, не верьте: еще как бы остановило.
«Не забудьте поднять флаг в воскресенье», – вдруг вспомнилось. Однажды я оказался здесь в час, когда трубят вечернюю зарю. Развозил по адресам партию елочных игрушек, и «Маханэ Гилад» был последним в списке. Взрослые люди, четыре резервиста, церемониально спускали флаг. Пока один перебирал руками веревку на флагштоке, трое дядек, небритых, расхристанных, стояло навытяжку с автоматами. Перед кем? Я еще подумал: «Набожный еврей, выходя из дому, дарит воздушный поцелуй дверному косяку с мезузой, не переставая с тобой разговаривать».
Флаг лежал, сложенный, возле флагштока. Я нацепил его на веревку и поднял, а сам уселся под ним. Приятное ощущение металлической штанги между лопаток. Подоплека «поступка» такова: израильский пилот не может атаковать собственный флаг. А сирийцев я боялся не больше, чем инопланетян – один раз струсил, в минуту слабости, за которую мне, глядишь, ничего и не будет. Хватит с меня медальки на груди: «За убийство безоружного человека». Откуда он вообще взялся? Досадно, если дезертир. Я никому не обязан ничего рассказывать.
Сирийцев я увижу еще дважды. На одном из холмов появится выводок пегих бронетранспортеров. Они движутся гуськом, словно по самому гребню, который от этого сделался похож на рептилию с зубьями вдоль хребта. «Он меня видит, а я его нет» – это когда что-то ищешь, а оно у тебя под носом. Допустим, они искали не меня, а дорогу. Допустим, что заблудились. Но при виде флага должны же были пригрозить мне очередью, там на каждом позвонке по два орудия, спереди и сзади. Был же у них бинокль – или они прикладывают его к глазам другой стороной? Тем, что нырнул в бункер, я лишь напрасно себя побеспокоил.
А еще я наблюдал бой. Верней, у меня на глазах подбили танк. Оба люка его кремлевской башни, украшенной арабской вязью, были открыты. Но когда танк охватило пламя, так никто из него и не выпрыгнул. А их там как минимум трое.
Гористость, подобно сцене, обладает свойством преувеличивать размеры предметов. Бронированное чудовище с бессильно опавшим дулом в метрах пятистах от меня казалось огромным. Это соседство не радовало глаз. Я же «не хотел смерти грешника». Но если бы дурно пахнувший сириец (заметьте, я не сказал «вонючий») воскрес и затеял против меня тяжбу перед лицом всего человечества, я бы искренне утверждал, что никакого превышения самообороны с моей стороны не было: сравните его руки и мои.
Прислонясь к мачте, я размахиваю флагом, как потерпевший кораблекрушение. «Иногда португальский корабль декоративно проплывал на горизонте английского приключенческого романа». На третий день я увидел «паттон». Он полз на меня с нескрываемым удивлением и наконец остановился:
– Что ты здесь делаешь?
– Жду тебя.
Это был майор, я отложил книжку.
– Гуревич Юлий, два два один семь семь один два. Двести сорок второй танковый полк, штабная рота.
Когда-то мне велели запомнить свой номер. «Гипертрофированное чувство ответственности» приняло это к сведению. И по сей день, разбуди меня среди ночи, мой язык воспроизведет его фонетически, на иврите, в обход моего русского сознания. Это как по зигзагу, вычерчиваемому пальцем, помнить номер телефона. Что он у меня теперь сменился, узнают лишь в одном случае. В переводе с иврита это звучит так:
Я повторяю: «“Медь” в квадрат двенадцать!»
Немного – пять… ну, три минуты «меди»
в квадрат двенадцать… по дороге к «Габриэле»!
…туда, где догорает «Габриэла».
Кто ляжет и заснет в дороге к «Габриэле»?
Кто будет двигаться по гребню силуэтом?
Неуязвимый, словно ангел,
как ангел, продолжающий подъем, и только
просящий «золота» – прикрытья до вершины.
Еще немного, и вдали отсюда
Зарыдают[131].
– Ты в порядке?
– Как видишь.
На этом закончилась моя робинзонада, а с нею и участие в боевых действиях.
Два дня я провалялся в госпитале, где со мной «работал психолог».
– Я категорически не хочу, чтоб об этом знали мои родители и моя жена. Ясно? У моего отца больное сердце.
Психолог выслушала меня, все записала.
– И еще, – попросил я, – можешь сделать так, чтоб меня перевели в другое место? А то каждый будет расспрашивать. И про Свисо Голани.
Так я попал в один из бездонных армейских лагерей за Беэр-Шевой. На фоне лунного пейзажа Негева он мог пробудить интерес к научной фантастике. Или – отвращение. В самодеятельном музейчике среди прочего имелась башня, снятая с Т-54 – с отверстием сбоку. В отличие от рубленых угловатых «паттонов», у нее овальные черты, женственный русский дизайн. «Маленькая дырочка в башне – это как пуля в висок, – объясняет мне тамошний Шломо. – Внутри всё по стенкам».
В «домашней коллекции» было несколько танков и броневиков, начиная от ровесников моего «чехи» и кончая забракованным по какой-то причине «паттоном». («Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал».) Прямой козырек над гусеницей я приспособил под конторку, стоя за которой писал. Кругом ни души, никто не лез с глупостями, как в кантине, где включен телевизор, орет полсотни глоток и за столиком, видя что я что-то пишу, каждый считает своим долгом поинтересоваться: «Что ты учишь?» Что человек может просто сочинять, им в голову не приходит, как не приходит в голову, что можно «игрой на свадьбах» зарабатывать себе на жизнь – а другого приложения у моей профессии в их представлении не существовало, и не рассказывайте им сказки.
Слава Богу! Здоровая нация.
Добраться до Иерусалима можно было за те же три-четыре-пять часов, что и с Голан. По существу, ничего не изменилось. В мае я испросил себе месячный отпуск – «Наш полк стоял в местечке N». И далее см. предыдущую главку, про Исачка. (Ах да, Свисо… Как и многих, его опознали по фотографии и через несколько месяцев обменяли по курсу – не помню, какой он был тогда, один к двадцати?)
Финал
Как нельзя перестать быть евреем (равно как и стать им), так же нельзя перестать быть солдатом ЦАХАЛа. Еще много раз по сорок дней в году мне придется носить зеленую робу резервиста. В последний раз в Бейт-Шаане, уже перед самым нашим отъездом… переездом – называйте как хотите. На иврите это зовется обидным словом «ерида» – «схождение». Даже не предательство – горше: «Ты уже стоял среди избранных на горе Сион, так что же ты…»
На шоссе меня подобрала «субару», долгие годы единственная из японских машин, ездившая по дорогам Израиля. В машине играло радио. Сколько раз слышал я это выражение: «Руци, Шмулик» («Беги, Шмулик»), но не понимал, почему в женском роде, почему не «руц»? Оказалось, это песенка. И вовсе не «Беги, Шмулик». В ней поется: «Беги, Шмулик ждет тебя». (Прямо как в «Песни песней»: «Беги, будь подобна серне на расселинах гор».)
Сочетание автомата М-16 с альтовым футляром всегда вызывало интерес: кто я, что я. Мы разговорились, женщина за рулем рассказала мне свою историю. Она родилась во время войны в Польше. Ее подбросили ксендзу, это было в селе Стрихарж. Она росла в приюте при монастыре, пока родители, чудом спасшиеся, ее не разыскали. Ее зовут Веред[132].
Что ни говори, переживание сильное. Борхес пишет: «Если слова в сновидении ясны и отчетливы, а говорящего не видно, значит произносил их Бог» (Х.-Л. Борхес, «Тайное чудо»). С той же борхесовской интонацией я хочу сказать: «Если герои твоего романа затем являются тебе наяву, значит твой труд угоден Богу».
Но сильнейшее потрясение мне еще предстояло – спустя несколько лет, уже в Германии. Почему мы поселились именно в ней? Потому что в Германии, по словам Набокова, хорошо конопатят окна. Потому что судить нас будут по делам нашим, я же бездеятелен, живя в мире, с которым, как две параллельные прямые, не пересекаюсь. Потому что в Германии, даже чтобы хорошо зарабатывать, мне не нужно «играть на свадьбах». Потому что «Дар» писался в Берлине. Мало?