Леонид Гиршович - Арена XX
– Туда!
За горкой начинался долгий спуск примерно под углом в сорок пять градусов. По каменистому склону стояли давно уже нежилые цементные коробчонки, большинство без крыш. На дне лощины что-то жиденько произрастало, какие-то сухие стволы. Я подумал, что рацию лучше было бы прихватить. Вниз тащить – не наверх.
– Берем «моторолу». А винтовка?
Вооруженным Свисо чувствовал себя в большей опасности, чем безоружным. Я повесил на себя и его «чехи». Бросать оружие не годится. Флаг – гори он огнем. Тору «спасал бы из огня». Всякую «мысль изреченную» спасал бы, почему и сунул в карман злосчастного Чиано: чужая книжка, обещал из дому не выносить.
Спускаясь, я оступился синхронно с разрывом снаряда неподалеку и обвешанный ружьями покатился вниз наперегонки с рацией, которую Свисо выпустил из рук, вообразив, что меня убило. Ни мне, ни рации ничего не сделалось, хотя десятиметровка стилем «голова – ноги» – этак и правда могло убить.
Новый взрыв был таким оглушительным, что на мгновение сменился глухонемой хроникой времен Первой мировой. Я укрылся за тем, что в прошлом было человеческим жильем.
Это был танковый огонь. Они дали пару залпов в нашу сторону, справедливо считая, что большего мы не заслуживаем. Огонь мог вестись с расстояния достаточно близкого, но отбиваться от стада, съезжать на своих гусеницах, чтобы снова взъезжать, ни один из них не будет. Не в их обычае. Здесь мы в сравнительной безопасности. Для танков важно не сбавлять скорость, ну а девушки – а девушки потом.
Я осторожно выглянул наружу: что с другой девушкой? Свисо оказался гораздо ближе, чем я думал: у самой стенки, служившей мне прикрытием. Он лежал на боку в положении эмбриона, зажав голову локтями. Я растолкал его.
– Ты жив?
У него были белые остановившиеся глаза, таких у живых людей я еще не видел.
– Ну хватит. Включи «моторолу»… как ты радио включаешь?
Он смотрел на меня остекленевшим взглядом, и я подумал: а живой ли он? Бить по лицу я не решился. Отстегнул фляжку и стал вливать воду ему в рот, сдавив ноздри, пока он не закашлялся и не вырвался.
– Что ты лежишь, вставай.
– Я не хочу, отстань.
– Хочешь, чтоб тебе сурим зайн отрезали? – воспользовался носком башмака взамен указки. – Как ты включал радио?
Наконец Свисо повернул рычажок, передавали позывные для резервистов. Голос диктора монотонно читал: «Сны – явь», «Дождь – радуга», «Культура – прогресс», «Счастье – музыка», «Дом – семья».
Я снял трубку в попытке соединиться с кем-нибудь. Я делал это впервые в жизни, вроде все правильно. Нажимаешь – говоришь, отпускаешь – слушаешь. Послышался чей-то голос, но он почему-то звал Рахель: «Рахель, где ты? «Рахель, ты меня слышишь?». И треск.
Сидеть и ждать? Еда, канистра с питьевой водой – все наверху. Придется лезть наверх, когда стемнеет. На гусенице живота. Все упиралось в одно: когда их разобьют? Что рискованней: переждать здесь или ночью выбираться самим? Дорогу я знал, каждый день развожу лед, газ, провизию. Если по старинке, то я маркитант. Связаться бы со Шломо, у него на все есть ответ.
Стало не то что тише, но тембр звука изменился, я бы даже сказал, регистр сменился на более глухой. (Либо это я оглох, тридцатилетнюю оркестровую норму выполнил за пять минут.) Должно быть передовые силы орды ушли вперед, на очереди кибитки: бронетранспортеры, грузовики с пехотой, тягачи. Не видно и не слышно «МиГов», проносящихся на бреющем полете. Неужто их всех сбили? Выползти бы из этой ямы, посмотреть, что творится. Нос высунешь, а тебя заметят. И еще: когда ползешь по-пластунски, затылок заломит так, что одно спасение – выпрямиться. Однажды нас учили ползти, подтягиваясь на локтях, поперек которых лежала винтовка. Мне стало так худо, что я встал «под пулями» – больше ползать меня уже не заставляли.
– Свисо, включи-ка снова.
«…Король Хуссейн предупрежден о возможных последствиях вступления Иордании в войну…» Война. В тот раз их уничтожили в первые же часы. На что они рассчитывают? Как вообще это могло произойти? «Правительство Израиля потребовало срочного созыва Совета безопасности…» Пропустил начало. Для меня главное сирийцы. Сейчас снова передадут.
На хриплое прерывистое кряканье ответил Свисо – я был «в сторонке», пока подбежал…
– Что? Что тебе сказали?
Он тупо на меня уставился. Мы должны сдаваться. Наши имена и личные номера переданы в Красный крест. (Мое стихийное, наверное, русское суеверие восставало против пластинки в зеленом чехольчике, висевшей на груди: «Гуревич Юлий 2217712» – перфорация – и снова то же самое. Будь моя воля, сорвал бы и выбросил эту подначку смерти, но две вещи проверялись неукоснительно: вода во фляжке и алюминиевое мининадгробье.)
– Надо взять белую тряпку, сперва ею помахать, высунуться и снова спрятаться. Так несколько раз.
Он говорил больше для себя, чем для меня. На словах все выглядело не страшно. Установленный порядок, убитая дорожка. Возможность плена ему даже начала улыбаться.
– Где взять белую тряпку?
– Оторви от флага, он там где-то валяется.
– А ты что, не пойдешь?
– Нет. И тебе не советую.
– Почему?
– Потому.
(«Лама?» – «Каха».)
Кажется, я начинал понимать. Хотели убедиться, что в «Маханэ Гилад» – никого. Со слов Шломо я знал, что в бункере хранится что-то, к чему приложила лапу нечистая сила, – заговоренные пули из «Фрейшица»[127], за которые по головке не погладят: вот столечко влетело, а вылетело вон сколько, – или средство от двуногих крыс. Сейчас постараются замести следы и, в отличие от сирийцев, парой снарядов не ограничатся. Но я в лощине, отсюда до бункера порядочно.
– Ты сказал, где мы?
Его бессмысленно о чем-либо спрашивать: хочешь получить ответ, объясни, зачем он нужен. Спроси меня кто-нибудь на рехов Яффо, какой автобус останавливается у Пяти углов, я вряд ли ограничусь тем, что на ходу буркну: «Четырнадцатый».
У меня естественное укрытие (балка), а ближе к телу еще и цементная рубашка, больше, правда, похожая на нужник. «Врагу не сдается наш доблестный Юлик, пощады никто не желает». Странные были времена: плен означал пощаду, которой никто не желал. (Вдруг отбоя не стало от каких-то строчек, словечек[128].)
– А не боишься? – я спросил и пожалел. – Ты арабский знаешь?
– Марокаит.
– Тогда все в порядке. Делай, как тебе сказали.
– А ты?
– Я не знаю, я подумаю.
Утверждаю со всей ответственностью человека, для которого «слово» и «честное слово» суть синонимы, иначе не о чем говорить – не фигурально выражаясь, а действительно не о чем, предмета нет: даже отдаленно, почти с нулевой слышимостью, бес не нашептывал мне попытать хваленого восточного гостеприимства. И не потому что дружественный огонь мне так уж мил. Просто немцам и арабам в плен не сдаются. Мне неведом страх, вы же слышали: писатель и страх две вещи несовместные. Я в своих родителей, обоих – отца следовало бы назвать не Марком а Моисеем: кротчайший из людей, он не ведал страха. Отец – мой идеал: кротость и мужество сами по себе ничего не стоят, но в нем они соединены, как в Моисее.
Сейчас Библия под рукой была бы уместней «Дневников» Чиано. Я достал их из кармана – армейские штаны скроены в расчете на книгочея: на голени по карману, в каждом по роману.
– На, вот тебе белый флаг, – чужая книга была обернута в «Нашу страну»: «Колбаса “Ас” ваш туз», «Очень важное сообщение для вновь прибывших из Советского Союза! Брит мила лицам всех возрастов». – Держи газету. Будешь размахивать ею. – Он и сам был как белый флаг. – Будь здоров.
– Ты тоже.
Он быстро карабкается на четвереньках по осыпающимся камешкам. Не мое упражнение, но и мне его не избежать – в темноте.
Такое соображение: на войне – а это была в моей жизни первая война… первому же впечатлению всегда следует доверять – значит, на войне… о чем я? Ах да, на войне наступление темноты находится в обратной зависимости от грохота, который ныне заменяет бранные клики, стоны, лязг мечей, топот лошадей, стук повозок… вроде бы, там не было других источников шума, ангелы впереди воинств ступали бесшумно. Эти места всё это уже проходили, что само по себе не может стать основанием для чтения прописей, дескать, доколе? Доколе мир стоит. Доколе люди рождаются братьями. Воевали и будут воевать. Не сказано «не убивайте». Сказано «не убий». Главное не то, что сказано, а что сказано в единственном числе. А если ты это понимаешь, то почему тогда ружье не бросил? «Нет, гуманисты – не те, кто удирает с винтовками, а те, кто их в руки не берет». А? Чехов сказал другое: «Кто в первом акте взял в руки ружье, тот в третьем акте из него выстрелит». Так к чему я это… ах да, на войне темнота наступает вследствие затишья, а не наоборот. Потому и стоит солнце над Гивоном до победного конца[129].
А еще с наступлением тишины на театре боевых действий не только гаснет свет, но и вырубается отопление. Начинаешь мерзнуть, как собака, и чувствовать, что катился кубарем по камням. И хотя пальцев себе не переломал и в основании черепа все цело, совсем бесплатных обедов все же не бывает: ребрам больно дышать, телу больно шевельнуться…