Леонид Гиршович - Арена XX
Так держать! Хорошо, когда враги от одного твоего взгляда разбегаются. А это как-никак была вражеская армия. Перед глазами поля оскопленных советских танков. Но сперва они шли вперед, тяжелые, приземистые, с захлопнутыми люками. У командира голова втянута в башню. Броня крепка, чего там по сторонам глядеть, чего там раздумывать, за тебя уже подумали. Оно самое: сила есть, ума не надо. На какой – на второй, на третий, на четвертый день? – они были превращены в кастрированных безжизненных чудовищ, свидетельствовавших разгром отнюдь не сирийцев, а тех, кто их науськивал, кто говорил им: «Вдарь, Васенька, вдарь! Вот тебе танки, вот тебе самолеты».
Мое антисоветское подсознание всегда будет нуждаться в кушетке психоаналитика. Нельзя сделаться безразличным к свастике за давностью лет. И к красной звезде тоже. ЧК – ГПУ – НКВД – МГБ есть царство ее. Двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые – все эти десятилетия ад молвил русским языком, моим языком. В те годы на нем изолгались настолько, насколько сегодня разоткровенничались. При этом не больно-то изменились со времен оных, отчего безграничье языческих нравов, масштабы национального падения вдруг открылись со всей очевидностью – и для себя и для других.
Обратный путь из Берлина памятен огромной и страшной точкой в его конце, все прочее лишь сопряженная с этим кулиса: полет, обед, который стюардесса ставит на откидывающийся столик: до фольги не дотронуться, а сам столик не в ладу с моими животом. Чем ближе известие, тем крупнее план. Я еще ничего не знаю, когда стою перед тележкой «с пузатыми мягкими чемоданами», в Ленинграде казавшимися «сундуком мертвеца» (или «сундук мертвеца» это гроб?). Привет от Исачка…
– Ицик пацуа… каше…
Я опешил. Когда Шломо Абаев мне это сказал, я вначале не понял ни одного слова.
– Что? Где?
– На Маханэ Иуда… взрыв.
Ко мне стали подходить:
– Это правда?
Взял ли я чемодан – не помню. Помню, как еду отдельно от всех в микроавтобусе, в котором контрабасист Нафтали везет свой контрабас.
«Ранен только… хоть и каше…»
– А поехал бы, ничего бы не было, – говорит Нафтали.
– Он не мог, он скорей бы умер, чем поехал.
О взрыве в новостях первым номером: на автобусной остановке возле Маханэ Иуда, тридцать раненых, несколько «бэ-мацав каше меод»[119]. Нафтали выключил радио.
«Врата Справедливости» – «Шарей Цедек», так назвать больницу могут только те, кто не сомневается в благоприятном для себя исходе, их праведность налицо: пейсы, спускающиеся вдоль ушей, бороды, лапсердаки. За ними последнее слово. И слово это – Смерть. Здесь светский Израиль кончается, передавая им бразды правления. («Наша вера самая правильная», – сказал мне когда-то один из них. «Почему?» – «Потому что наша». На это трудно что-либо возразить. Если не я за себя, то кто за меня?)
Больница «Шарей Цедек» ближайшая к рынку «Маханэ Иуда»: легко раненный пешком доковыляет. Как на Марсе будут яблони цвести, так по рехов Яффо будет бегать скоростной трамвай. Но пока не пройти и не проехать при двухстороннем движении всех видов транспорта – от дымных автобусов до пластмассовых армейских «сусит», которыми якобы питаются верблюды. Какие-то восемьсот метров, отделяющие больницу от въезда в Иерусалим, мы просачиваемся целую вечность.
Первое, что я вижу в вестибюле, – с десяток забинтованных людей, сидящих на стульях: те самые, «пешком доковылявшие».
– Ицхак Гуревич? – спрашиваю в регистратуре, но тут замечаю отца.
– Ну что? – кидаюсь я к нему.
– Все. Умер.
Мы смотрим друг на друга.
– Пойдем, я тебе его покажу.
Проходим по коридору, куда-то спускаемся. Посреди комнаты тело, накрытое с головой. Отец приподнимает угол одеяла. Передо мной Исачок: голова, шея, край плеча. Крошечная ссадина возле губы (потом мне показали обручальное кольцо, перекрученное в восьмерку).
– Исаинька… – отец провел ладонью по его лбу, волосам. И в этот миг я увидел, как они похожи. Когда он заплакал, я накрыл Исачку лицо и увел его.
Я уже писал об этом, парою сотен страниц выше – если кто обратил внимание: «Оглушенная известием о гибели сына в теракте (обожаемого сына!), моя бабушка вдруг слышит вальс Штрауса. “Выключите музыку”. – “Бабушка, это с улицы, это развозят мороженое”. Ей было важно – притом что она никогда не оправится – чтоб чтили ее скорбь, чтоб разделяли ее горе, важно, что на похороны приехал министр, что мальчики и девочки в военной форме стояли в карауле».
Бабушки Гитуси в больнице не было. Не говоря зачем, жена привезла ее к тете Жене, и там ей обо всем сказали. Кто сказал? Моя мать, естественно, которая свыклась с ролью тяжеловоза. Она уже была готова впрячься в похоронные хлопоты, но тут оказалось, что впрягаться, собственно, не во что. Всем распоряжались бородатые люди в черных кипах, дабы семью усопшего ничто не отвлекало от благочестивой скорби. Это тоже входило в число не то пятисот, не то шестисот тринадцати благих предписаний – так что оплата производится небесной бухгалтерией. Твои личные расходы ограничиваются посильной благотворительностью («дайте, сколько считаете нужным») ради твоего же блага – не ради тех, кому благотворишь.
Иерусалим, как деревня: каждый друг друга знает. Таксист оказался соседом Исачка. Всю дорогу он сокрушенно качал головой:
– Ай-яй-яй, Ицик… хороший был человек…
Возле дома какие-то женщины, завидя нас, почтительно смолкли и, когда мы проходили мимо, сокрушенно закачали головами: «Ицик… хороший был человек…» Скоро на стенах ближайших домов появятся объявления: «Ицхак Гуревич, благословенна память его…» – жирными черными буквами.
Квартира настежь. Входили и выходили соседи: «Ицик… хороший был человек…» Я сразу подошел к бабушке Гитусе (только поймал взгляд жены). Случившееся превосходило возможности ее разумения: «в какую-то долю секунды не доходит, что кипяток». Но следующего мгновения уже не будет, до конца ее очень долгой жизни оно так и не наступит, осознание и непонимание будут существовать параллельно. «Параллельный мир», у каждого он свой.
Сказавшая в свое время: «Папа умер так же красиво, как жил» (о дед-Иосифе), она принимала соболезнования с видом безумной государыни, увенчанной короной из полевых цветов.
– Бабушка…
Тут за окном проехала машина «Мороженое-Штраус», играя вальс Штрауса. Я успокоил ее: никто музыку не включал, это мороженое на улице.
– Исайка ничего не почувствовал, – сказала она. – Только вспыхнула звездочка, – и посмотрела на меня, умиротворенная этим знанием.
На это мать скажет, когда никто не будет слышать:
– Свинья видит звезды только перед смертью.
Какая неукротимая ярость бушует в ней, «ведет и корчит», – изгнать которую не по силам никакому экзорцисту!
Мать ходила по квартире потрясенная, не находя себе места, явно беспокоясь за отца, то есть подчеркнуто: как он это переживет? Ей было нечего на себя взвалить и некого обвинить – скорей уж тетя Женя могла спрашивать с нее: кто тащил их в Израиль?
Но тетя Женя держится «смолянкой»: вместо слез следы от слез. Анечка успела к самым похоронам, после двенадцатичасового перелета, и тут тетя Женя ударилась в слезы, а с нею и Анечка. Это было в помещении, служившем последней остановкой для тела, прежде чем оно будет предано земле. Уже наглухо упакованное в саван, оно дожидалось нас в этом доме свиданий, от которого до кладбища «Гиват Шауль» еще три километра.
Министр внутренних дел, губастый Йосеф Бург напомнил мне деда Иосифа, когда, пробормотав что-то на идиш, опустился рядом бабушкой Гитусей. Его появление придавало слепому обряду какой-то гражданский пафос. То же относилось к двум солдатам и двум солдаткам, стоявшим возле кучи сухой иерусалимской земли.
Отец и я подхватываем «аминь» – я подумал, что надо бы выучить каддиш. Так и не выучу. Бабушку и тетю Женю, накинувших на головы прозрачные черные шали, поддерживали под руки. На голове у матери такая же.
На похороны надевают рубашку, помня, что предстоит ритуальное раздирание на себе одежд: воротничок будет надрезан в знак скорби. Не предупрежденная об этом, Анечка расстроилась, когда бородатый человек испортил ей ножницами брендовую блузку («параллельных миров» великое множество).
Вскоре бабушка Гитуся перестала произносить имя «Исайка». Это произошло как-то незаметно и вряд ли осознанно. Душа защищалась без спросу. С другой стороны, во время очередной «гуревичевской прогулки» к белой плите, которую и отыскать-то было – как иголку в стоге сена, я увидал надпись карандашом, крик: «Папа! Исайка».
Отец растерянно посмотрел на меня:
– Как она сюда добралась одна?
О другом. Мы с женой долго оттягивали это, отчасти по недостатку решительности, отчасти из эгоизма цепляясь за уходящую молодость – но дальше так продолжаться не могло. Для мужчины это начинается со слов: «У нас будет ребенок». Или: «Я беременна».