Леонид Гиршович - Арена XX
Для меня Израиль ознаменовался на вкус поджаристой баранкой, местами в крупицах соли. Баранка перекручена как выжатые трусики, «которые» я запивал густо-коричневым напитком из приталенной бутылки. Вкус довольно странный, а иерусалимский асфальт под миллионом солнц отдавал в этот момент едва уловимым запахом урины. Но воспоминание о пресном тесте, непривычно свежем, в сочетании с непривычной, до ломоты в зубах, ледяной «кока-колой» всякий раз вводило в соблазн повторить опыт. Эти баранки, нанизанные на деревянный стерженек, давно уже исчезли с прилавков киосков, вместе с теми, кто их пек, кто придал немецкому брецелю вид еврейского бейгале. Человек на протяжении своей жизни меняется не так сильно, как окружающий его мир. Это я о себе – и об Израиле.
Хумус, кулинарную изюминку Израиля, я долго не любил. Полюбить с первого взгляда можно только красавицу, мою жену, например. Сколько лет прошло, прежде чем, глядя из окна девятнадцатого автобуса на взмыленную полицейскую девицу, что-то кричащую водителю, я поймал себя на чувстве щемящей и одновременно щенячьей любви к этой стране – чувстве, которого немедленно устыдился. Ибо человек нигде не должен быть у себя дома.
Так и с хумусом. Лишь после армии я приохотился к нему, что не могло не отяготить меня лишними килограммами, но в моем случае это уже все равно. Началось с хумусной «Абу Шукри» в Восточном городе. Белокожий седой Абу Шукри в феске сам растирал деревянным пестом свое коронное яство, а сыновья накладывали в тарелки, поливая и посыпая всем, чем положено. Там мы познакомились с профессором Нероном.
– Югославская теннисистка Анна Аркадиевич, – сказал он, складывая английскую газету и принимаясь вымакивать горячей питой хумус. – Набоков оказался провидцем.
Я не понял, при чем тут Набоков. Он снизошел до объяснений, поразив меня своим набоковско-университетским пошибом, то есть александрийской книжностью вкупе с набоковской едкостью.
– Когда… – он назвал неизвестное мне имя, – уподобил Брамса Рубенсу, а Мендельсона Грезу, то Адорно обвинил его в антисемитизме.
Даже о композиторах этот человек знал все, знал массу неведомых мне имен, хотя единственным сочинением, которое мог отличить на слух, был «Чардаш» Монти. Мы поболтали в формате «он блещет – я жмурюсь», потом пошли к Шхемским воротам, где у нас была припаркована машина. Водила жена.
– С годами делаешься нежнее с женщинами и жестче с текстами, – сказал он, поддерживая ее за талию. – Так пишет Монтерлан в тщетной надежде скрыть принадлежность к мужедевам.
Нахальство заразительно.
– То-то у вас, пан профессор, походка, как у девушки, которая спускается с горы. Если не успеете остановиться, ваше величество, нос расквасите.
– Оно разговаривает.
Кто из нас двоих больше петушился и лез на рожон, не знаю. До начала пятидесятых он жил в Киеве. Уехал, как сын турецко-подданного, четырнадцатилетним. Таким и остался. Мне, когда самолет «лег на крыло», было за двадцать.
Другой «еврейский специалитет», фалафель, я отверг раз и навсегда, по причине вызываемых им изжог, которых он не стоил. Я ел его лишь глазами – на погонах моих командиров. (В тридцатые годы в Советском Союзе говорили «шпалы» – а тут говорят «фалафели». РККА и ЦАХАЛ, две аббревиатуры из разных времен, но что-то их связывало. Гнетущее. Польша? Зарево одной и той же катастрофы? Что-то с детства знакомое, как «Два капитана».)
Исачок призывал армию на мою голову, или, если быть точным, на мое брюхо: сирийцам целиться в него одно удовольствие. Так и вышло. Какая еще из его угроз сбудется – что меня бросит жена? В гостях о чем-то таком зашел разговор, и жена сказала хозяйке дома: «Мужчина не простит женщине, что ей было хорошо не с ним». Посмотрим. Не бросает ведь Исачка тетя Женя, вопреки прогнозам моей матери: «Он для нее обуза. Там, где она стоит, такие возможности. Эти заморские старички, она их по-английски убаюкает».
Моя срочная служба пришлась на войну. Пусть я не был из числа тех, кого Израиль оставил на поле брани убитыми или ранеными, но и меня не миновали тяготы военного времени. О регулярных увольнительных в конце недели можно было позабыть. Наш полк стоял в местечке N, когда по телефону я узнал, что мать уговорила Иуду взять Исачка в оркестр библиотекарем. В реальности это означало быть на побегушках у рабочего сцены Шломо Абаева: «Ицик, принеси, Ицик, поставь». И Исачок послушно выполнял то, что ему говорят – как и я, который в это время выполнял команды другого такого же Шломо – Шломо Бен-Ами: «Юлий, поедешь за соляркой в Тверию – пять бочек. Возьмешь с собой Свисо и Иоси. Пустые отвезете».
Мне полагался месячный отпуск «за боевые заслуги». Выражались они в том, что я – человек семейный, не чета всем этим Свисо и Иоси, вчерашним двоечникам (отличники шли в летчики и парашютисты, а не разгружали грузовики с соляркой). Хоть и семейный, а в армию я был призван «без сохранения содержания»: детей нет, на жену выдавалась сущая ерунда – жен министерство обороны буквально ни в грош не ставило. Заполнив «форму пятьдесят пять» – «тофис хамишим вэ-хамеш», звучит как арабская музыка – я взял под несуществующий козырек.
Поскольку с инструментом я не расставался, то и учиться заново на нем играть мне не пришлось. Я был в форме. За месяц работы мне что-то заплатили в «Кол Исраэль», плюс была халтура в Хайфе на круизном судне, где я постыдно объелся.
Исачок таскал ноты – обносил бетховенской «Судьбой» тех, на чьем месте еще недавно был сам. Айзек Стерн, который привел свою протеже, толстую русскую скрипачку, сказал ему: «А, ви здесь, это карашо». Но когда Исачок перепутал какие-то партии, накричал на него, как никогда не позволил бы себе накричать на музыканта из оркестра.
Тридцатого июля моя солдатская жизнь заканчивалась, а в первых числах октября оркестр улетал на «Берлинский сезон». Второй раз невыездным быть не хотелось, и, воспользовавшись отпуском, я заказал себе паспорт. Осенний букет праздников приходился в этом году на сентябрь (Рош ха-шана, Йом Киппур, Симхат Тора, Суккот), из тридцати одного дня двадцать девять будут выходные, надо было поспешить.
Утро ушло на стояние в очереди, на заполнение формуляров (на иврите), потом выяснилось, что мы забыли про фотографии – жена решила за компанию тоже обзавестись паспортом. Могла бы и слетать на неделю, некоторые брали с собой жен. Но деньги! Если б еще в Италию или в Париж… (О Париж! О радость, о счастье!) Но Берлин – серое промозглое слово. Немцы – по ним не будешь умирать, как по итальянцам или французам. Или англичанам. Умирать будешь иначе – горькая усмешка. В начале семидесятых это было еще очень близко. Несколько лет назад приезд в Германию иерусалимского оркестра был просто немыслим. Двое из оркестра отказались лететь, – корнями уходившие в эту злополучную Польшу. То, что мы купили «фольксваген», не все одобряли: «Я бы немецкую машину в жизни не купил». Да еще мюнхенская олимпиада.
Но мой Берлин пишется с твердым знаком. По нему ездят желтые трамваи. Улицы носят русские названия: «Фазанья», – или вовсе не существовавшие: Гёттердеммерунгсдамм. Огромная, по ней идешь, словно во сне. В небе, как стрекозы, кружат бипланы, которые порой валятся на Грюневальдский лес и тогда горят – как стрекозы[114].
– Шалом, как дела? Демобилизовался?
Это был солдат-аргентинец, личным примером подтвердивший, что красота требует жертв (анекдотическая «бабушка Гитуся» об обрезании: «Ну во-первых, это красиво…»). Якобы приезжала его мать и категорически отказалась подписать «михтав аскима»[115]. Соратника Че Гевары перевели в культурный отдел при штабе центрального округа – там все такие.
– Нет, тридцатого июля.
– А я четырнадцатого.
Познакомил его с женой, а он меня со своей матерью, которая улаживала какие-то дела в связи с получением второго гражданства.
– Лилиан. Сын мне рассказывал, что повстречал в армии русского музыканта. Мой отец тоже был музыкант. Он учился в петербургской консерватории.
Она выговаривала слова, как будто преподавала русский язык иностранцам. Так говорят те, кто никогда не жил в Советском Союзе. Их речь требует терпения, они многословны и нечутки. Когда-нибудь это скажут и про меня: многословен и нечуток, как тот, кто никогда не жил в России. А может, все дело в возрасте? Конфликт эмиграций – конфликт поколений?
– И я там учился.
– Да что вы говорите, не может этого быть.
Услыхав, что я с оркестром полечу в Берлин, она сказала:
– Я выросла в этом городе. Закончила обершуле. Там была замечательная русская театральная студия. Мы поставили много пьес. «Корабль данаид»…
– Разве «корабль»? Не просто «Данаиды».
– Вы знаете эту вещь? Я там играла Старшую Дочь.
– «Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка…»
– Нет, это Гипермнестра, а я была Старшая Дочь: «Сожги весло. Сруби мачту. Сшей из паруса каждой из нас саван».