Владимир Гусев - Дни
— Приветствую вас, — сказал он.
— Ну да, ну да. Вы пришли по делу. Я не забыла.
— Ну, ну.
— Алеша, мы с вами так давно знакомы и так хорошо (я надеюсь, и вы хорошо?) друг к другу относимся, что, я думаю, не нуждаемся даже и в «ну-ну»; однако же именно к делу. Тут есть небольшие замечания у Светозара Макарыча.
— Ох, уж этот Светозар. Святогор. Святополк и свято… свято.
— Ладно. Метафоры — не по вашей части.
— По моей.
— Пусть. Но он говорит, что о Киркегоре не совсем ясно, и что Гайденко, когда говорит о том же…
— Вот пусть Гайденко ему и пишет.
— Алеша, ну вы же понимаете. Ну, чего зря…
— Ну, хорошо.
— Так вот; вы знаете, я никогда вас не правлю. Как хотите. Может, вставим одну разъясняющую фразу? Вы, как всегда, алгебраичны, а сборник все-таки не совсем академический, «он рассчитан…».
— Так. Вот сюда мы вставим. Что-нибудь… незначащее.
— Именно; вы же знаете. Впрочем, не хотите — не вставляйте; я отобьюсь.
— Да вставим.
— Ну смотрите.
— Ну, вот так: не просто Киркегор, а: Киркегор, в принципе противостоящий Гегелю по вопросу об истине человеческого существования…
— Вот! Больше ничего и не надо! Вводной фразой — и все!
— Громоздко, разумеется.
— Ну, пусть громоздко; пусть это немного отяжелит — мы не против; даже наоборот; зато…
— Ясность.
— Зато ясность. Ну ка́к вы живете?
— Да как и следует: в суете.
— Все здоровы?
— Маша… что-то…
— А что с Машей?
— Да нет, ничего; но что-то было… сегодня, — сказал Алексей, вновь с досадой вспоминая свое маленькое, больное и серое — и с особым, потусторонним, как бы изнутри растворенным там, в мертвенно-белом снеге и в серо-ватном небе чувством глядя на это всё за окном — на пространство и тихое время, загадочно застывшие в этом небе над крышами в их черных щелях, проемах. Этаж был довольно высокий.
— Ну, это ничего. Дети — это болезни, — сказала старая знакомая.
— Да.
— В доме давно были?
Это о клубе.
— Да на днях, но как-то…
Тихо отпечаталась дверь, и вошел тоже старинный знакомый — Володя Барышев из Архангельска.
— А-а-а! — запели все трое.
— Ну, день!
— Давно.
— Давно.
— Ну, не миновать… А мы только-только поминали…
— Кого? Меня?
— Нет, клуб.
— А-а-а.
— Ну что же.
— Ребят, у меня еще работа.
— Это ничего.
— Подождем.
— Ну ладно; ну полчаса подождите.
Она все говорила в той полуиронической, полукокетливой, полуусловной интонации, которая сразу дает понятие о том, что разговоры есть разговоры, ну а за ними — «нечто».
Они посидели, поговорили с Володей.
Она ходила — улаживала дела.
— Ты знаешь, мы тут занялись научной фантастикой. Гаданием, предсказанием, — смеясь, говорил Алексей.
— Да слышал, — смеясь, говорил Володя. — Научной — ты говоришь?
Они смеялись оба.
Оба словно бы уж готовились к «сидению»…
Когда Алексей подходил, чуть навеселе (и та бутыль ухнула!), к своей двери, некое больное и серое снова посетило его; оно было даже и усилено «состоянием».
«Сейчас откроют дверь, увижу Машу, и все пройдет».
Он знал, что беспокойство о дорогом существе вступает во всю силу, когда его нет рядом; когда полную власть берет дума, чувство, воображение. Бытовое появление как бы тут же нейтрализует боль.
Он позвонил; дверь не открывали.
«Вот оно», — неотвратимо прошло в душе.
И рассеялось в обычном: «Вечно не спешат, лень им даже встать» и так далее.
Но не было шагов; было тихо и как-то несомненно вставало, что за дверью никого нет.
«Знаем мы эти… несомненности. Нервы; ложное обобщение. Знаем. Сколько уж раз-то».
Однако он достал ключ; он вставился. (Когда он возвращался поздно, они запирались изнутри; иногда, чтобы показать, что он не хочет их беспокоить, он пытался вставить ключ — ключ не вставлялся. Теперь же…)
С этой минуты он знал, что в квартире никого нет.
Он повернул ключ раз и два; вошел.
Тихо.
Десять вечера…
Оголтело стояли пустые освещенные комнаты; видимо, уехали не так уж давно, раз свет — сообразил он; жена под настроение боялась темноты; и вот всюду полный и верхний, и нижний свет — и никого нет.
Алексей постоял мгновение перед прикрытой дверью в комнату дочери; дверь отставала упруго — оттуда тоже шел яркий и полный этот полубелый и желтый электрический свет; он открыл дверь — никого; постель застелена наскоро; медведи и собаки сидят и лежат — лапы согнуты или прямо — «кто» где.
Он вышел и прикрыл эту дверь.
«Ждать и догонять» — известное; но худшее — вот это, такое вот ожидание; он ходил из комнаты в комнату, задевал отставшие скрипучие обои в своем тесном и «камерном» коридоре; время шло слишком медленно — заниматься ничем нельзя было, а не заниматься — тоже глушь; звонить или что́ там — «тоже бессмысленно» — ничего не зная; да и куда… звонить?
Он ходил; подходя к часам, он ловил себя на том, что испытывает желание снять стекло и начать крутить стрелки — и эту, часовую, и эту, чертову минутную; светло-коричневый циферблат смотрелся и тускло и по-домашнему — и его домашность рождала, конечно, особые и боль, и чувство призрачности и бессилия быта и жизни; он ходил медленно; «Хоть бы позвонила, черт возьми, — привычно-мысленно ругал он жену. — А может, это не с Машей? Может, случилось что… там или где… и она забрала Машу — некуда было девать; и… Ладно. Ждать. Более ничего не остается… Ни звонка, ни записки».
В светлой, оголтелой и бело-блещущей этой мгле, как водится неожиданно, зазвонил телефон; обычно думал: звонок у него — больно уж суматошный. Сменить бы.
Но тут звонок воспринялся, будто благое эхо; действие, какое угодно действие — студеная вода на пыльное тело; бальзам на поникшую, на ждущую душу; ясность, как угодно ясность, лишь бы не это пыльное, светлое, яркое, это оголтелое ожидание.
Он нарочито четко взял трубку, готовясь успокаивать жену и делать ей выговоры за безответственность и несобранность.
Но то была, конечно же, эта Нина — Нина, о которой он забыл.
Как принято, она не стала сетовать, а просто заговорила:
— Алексей Иваныч? Ну как вы?
И он, в своем туманном и безалаберном состоянии, вынужден был — что делать? — виноватым голосом отвечать, что вот он не мог, что уж такой уж день.
Она того и хотела.
— Я так и поняла, — сказала она милым голосом. — Но как вы вообще? Как настроение, как вы себя чувствуете? — продолжала она, налаженная на долгое и благое общение.
Почти физически чувствуя, что жена там, в этот миг, может, звонит — и слышит «занято, занято, занято, занято, занято…» — Алексей отвечал, чуть вибрируя голосом, по возможности свободно и светски, что приличествовало в подобных случаях:
— Настроение? — «Отвратительное! Положи трубку, дура!» — Так себе; но…
— А что та́к себе? Что-нибудь случилось?
— Да нет, — с невольно явной досадой отвечал он, чувствуя ее радость по поводу того, что есть наконец реальная «зацепка», которой она ждала. — Но…
— А что же?
«Да иди ты… Одно дело — трепаться в винном отделе, другое… Надо же понимать…»
— Да ничего, Нина. Ничего. Вы знаете, Нина, я сейчас больше не могу разговаривать; я…
— А что все-таки у вас такое?
— Ничего; но у меня тут… разное, и я должен…
«Что́ должен?»
— Что́ должны?
— Нина… ей-богу… до свиданья.
— Если у вас что-то случилось, может, я могу помочь?
— Ничего не случилось; до свиданья, Нина.
— Алексей Иванович, ну нельзя же так; поговорите вы со мной хоть немного.
Алмазная броня невиннейшего кокетства.
— Нет. До свиданья.
Он положил трубку, не дожидаясь ответа, — что делал редко.
Но, разумеется, телефон тут же зазвонил снова.
— Алексей Иванович!
— Нина, до свиданья. Нина, положите трубку… черт возьми.
Он сказал это четко, «чтоб отвязаться».
Опять звонок.
Можно не брать трубку; но, во-первых, уж зло; во-вторых, черт ее знает, может это «та» (как называл он жену в минуты злости).
— Алексей Иваныч, нельзя же так с женщиной; все-таки женская душа — не учебник гносеологии. Я вам не докучала эти годы; нельзя же так отшвыривать при первом же знаке судьбы. Я еще пригожусь…
Он положил трубку.
Более телефон не звонил; и, по странному несовершенству всей человеческой, а не только женской души, он даже хотел, чтоб снова позвонила эта чертова Нина: всё — некое живое; но нет; голые комнаты… голые комнаты… голые комнаты. Свет, свет; свет.
Он ходил и ходил; двенадцатый; вот и первый час.