Владимир Гусев - Дни
Не хотела бы кончать на злой ноте. Ты же знаешь, как я к тебе… Вот сижу и думаю: зачеркнуть, что ли, последнюю фразу? Это начало фразы? Да ведь все равно прочитаешь. И ни о чем она и не говорит, эта фраза. Ты-то как раз не знаешь и не поймешь. Вот опять… Ну ладно же. Тут и я хитрю? Мол, «знаю, что не поймешь» — а сама надеюсь? Да не надеюсь. На это моей натуры хватит. Да и ума.
Хитрю я. Понимать-то ты понимаешь. Да что толку, Алеша.
Ладно, всего тебе.
Ирина».Я пришел на «пруд»; я не ловил на море.
Море истинно торжественно; оно не вселяет успокоения.
«Пруд» — было в самый раз; это и не пруд — это старица не старица, лиман не лиман — цепь болот, соединенных протоками и дико взятых огромными камышами; здесь рядом — глухо закинутая стройка, карьер, рядом — полусломанная, глухая (же) водонапорная башня, там — пустые и оголтелые, выморочные холмы, там — овраг, там — полынь и шары колючек; и посреди всего — неожиданная и блекло-желтая, хранимая камышами вода — вода, которая, среди грязи, мути и запустения, таит в себе странное золото — розово-золотое, чистое золото — странных карасей, которых никто не видел ни в каком ином месте. Есть и обычные — серые или чаще буро-золотые; есть и пескари, которые тут странным образом берут на хлеб, чего за ними нигде не водится; но самое странное — эти — эти.
Я подошел к берегу; была не первая заря, но и не поздно; тихо и сладостно я разматывал и налаживал снасть, я вынул из нейлонового (и тут не без нейлона) пакета хлеб, чуть смоченный постным маслом; а в пакет я напихал этой яркой болотной травы (хотя суеверно подумал, что не надо б заранее!), слегка порезав ею руки меж пальцами; я подступил к воде.
Лягушки, как говорится, как по команде попрыгали и вскоре всплыли, выставив над водою двойные покатые бугры глаз; одна из них прицелилась на мой — уж опрокинутый — поплавок и смешно атаковала его, суетно озаботясь при виде неудачи; вода неизбывно казалась глубокой — казалась бездонной и вечной и тайной стихией, хотя тут мелко; блаженное чувство затерянности, уюта в мире постепенно полнило мою душу; карась не берет слишком сразу — именно тут-то нужно то пресловутое терпение, которое, в сущности, не так уж часто и нужно-то рыболову — нужны другие качества; постепенно весь мир лимана, болота, старицы — мир, потревоженный моим потусторонним вторжением, — приходил в свое обычное состояние; что замутилось, то ныне отстаивалось; вода в стакане отстаивалась как бы; вылезли на серо-глинистый, скользкий берег или нахальней всплыли лягушки — видны эти перепончатые длинные ноги — совершенные плавательные рычаги; они, «лягухи», разного цвета — есть ядовито-зеленые, есть темнее, серее, бурее; эта кожа «пупырьями». Летают разнокалиберные «вертолеты»-стрекозы — двойное слюдяное серебрение, прозрачно-радужное, золотое мелькание крыльев; садятся на удильник, на поплавок. В двух шагах, в камышах, завозилась и задавленно закрякала утка — давно она тут живет; и всякий раз затихает при твоем появлении, а после обнаруживает признаки жизни. Юрко и тихо мелькают рядом по тростникам, по мощным листьям и стеблям, качая их, шурша тихо, какие-то серо-бурые сытые кулики и иные тихие птицы; идут пузыри со дна — ракушка оживает, живет; а вон этот водомер огромными скачками пошел по воде — ноги длинные в разные стороны; улитка притаилась во влажной тени — и высунула из катушки нежное буровато-серое тело и мягкие даже и на вид, белесые антенны-рога.
Вода стоячая, но это лишь кажется, что она стоячая; неведомые течения и зыби колеблют ее; поплавок тихо плыл туда — вот поплыл сюда; некая тростинка, былинка плавает — важное препятствие на его пути; он вступает с ней в тихое, плавное, слепое единоборство; тихо крутятся — он, она; а вон и жук некий — как семечко или кусок угля; но вот влез (иначе не скажешь!) — влез ветер — и как бы со стороны, как бы от нового и слепого вторжения со стороны и неба, и синей и черной тучи, и дальней зимы и осени, и вечной стихии, и простора (вон он! во все концы!), и солнца высокого, — как бы со стороны и сверху пришли решение и движение, и порыв во все это тихое равновесие; тревожно, тихо-шумно ответили камыши — показали бледные изнанки своих могучих листьев, в этих их сочных и мощных сочленениях со стволами; пошла реальная, внешняя зыбь по этой воде — нарушила зыбь и тайную и неявную; крутнулась эта тростина в своей тиши — и освободила мой поплавок; он закивал, закачался ветру; тревога и явная тайна, пустыня возникли в мире; и лишь в глубине, в глубине там, у камышей, и черно и тихо… и зерна плавают — не колышутся. Плавают и пыльца, и лепестки, и сор от чего-то — да мало ли; и все замерло в черноте.
Утих ветер — снова… все тихо.
Сижу я… часы идут.
Я возвращаюсь; улов невелик.
Я иду по пыльным улицам этого поселка.
Постепенно все людское, дневное охватывает меня.
У входа в парк стоит Людмила в своих, уже «пресловутых», джинсах, — стоит — Ирина (я тотчас же узнаю́ ее!), — стоит Алексей; Людмила, Ирина что-то незначаще обсуждают между собой — солнце сияет полно и пресно — Алексей как бы ворчливо щурится на что-то в сторону — щурится, как бы ожидая конца или перерыва их бескрайнего разговора — и разрешения уйти, удалиться; Ирина — с роскошным бюстом и всей поджарой и одновременно полной фигурой — в белой кофте, в цветастой юбке — время от времени стояче взглядывает на Алексея… но тут же отводит глаза, как только он начинает медленно обращать — возвращать на нее свой тяжелый, свой ворчливый и утомленно-полдневный взор.
Пыль… солнце.
Тяжелая и дневная листва.
Я иду — мы киваем.
— Поймал? — нарочито-лениво спрашивает знакомец.
— Поймал… немного, — отвечаю я Алексею.
Мы с Ириной киваем друг другу косвенно.
Вечная женственность, прости нас.
Я — далее, они тоже двинулись, всей компанией — впрочем, лениво — все «не спеша». Мы расходимся.
3. ЭПИЛОГ. ЧУДО
Другая Маша.
КлассикМаша заболела с утра, но никто не «взялся» за это.
Утром Алексей, уходя по своим бесконечным и суетным делам, слышал серое и простое, что вечно кололо его куда-то под сердце — мешало легкому делу и настроению:
— Ты не заболела, Маша? Что-то ты… — говорила жена.
— Я не заболела, но живот заболел, — отвечала Маша.
Жизнь нервической, чуткой, голо-беззащитной, как улитка вне панциря, любви и тревоги тотчас же, без паузы, тихо вскипает в жизни, в душе жены; она спрашивает тонким голосом:
— Но как же? Как же? Ты не заболела, а живот заболел? Что ты говоришь, Маша?
Юмор — не по части жены в такие минуты; Алексею это известно.
— Но подожди ты, — вмешался он, уходя. — Маша! Где болит?
— Больше не болит, — весело отвечала Маша.
Оба взрослые, разгибаясь, невольно облегченно вздохнули и посмеялись слегка — как бы и виновато, и мелко-празднично.
— Ох и мудрец ты, Машка, — сказала жена.
— Да нет, оно болит, но не очень, — сказала Маша.
— Где болит? — опять наклонились взрослые.
— Да не-е-ет, нигде особенно, — сказала Маша, побалтывая ногой.
— Маша! Правда не болит или просто ты боишься больницы, врача? — натужно спрашивала жена. — Она вот побыла тогда — помнишь? — в больнице, и с тех пор врет, если что болит — не хочет идти к врачу, — напряженно говорила она, обращаясь к Алексею с искренним объяснением: будто он сам не знал.
— Не болит, — подумав и неуверенно отвечала Маша.
Он пообнимал их, ушел; но весь день, делая дела, он время от времени вспоминал как бы далеким краем души, что есть и некое серое и чуткое: «А? Что́ это?» — думал он; и вспоминал: «А… Маша».
Прежде всего он поехал в «родное учреждение» и там обсуждал с доцентами, с аспирантами проект разработки на темы, связанные с различными аспектами «великой футурологии».
— Вот видишь, — говорил ему Саша Дремов — «коллега» с кафедры общей истории философии одного из параллельных учреждений. — Мы полагали, что область фантастики не касается наших сфер; но вот приходится. Гносеологические тенденции древней Индии, «как ни странно» (он выделил тоном), порою оказываются наиболее актуальными в век индустриальных наук. Я уж не говорю о Чарвака и прочем — это само собой; но связь Платона с ведийской философией и собственно гносеологией теперь очевидна — это уж общее место, — кстати, ты читал статью Пантелеева? — да, ну да, — так вот, связь эта очевидна, а раз так, то вся европейская «футурологическая» — утопическая — традиция оказывается опрокинутой в Индию; все учитывают Платона. Его идеальное государство — прообраз фантазии Кампанеллы и так далее; да что тебе говорить. Не занялся ли бы ты кантовской и герценовской стороной дела? По старой памяти? Причем помни: наша задача — выделить то общее, типологическое, что свойственно разным школам футурологии — футурологии, еще не ставшей специальной сферой; Герцен по этой линии очень интересен; Кант — несколько иное, но наша задача сейчас хоть и сложная, а простая: еще раз: выделить то общее, что говорили крупнейшие философы, гносеологи по части достижения, как говорится, счастья человечества через познание и самопознание.