Игорь Изборцев - Ночной фуникулёр. Часть 1
Бушуев уронил руки на колени и зарыдал. Похоже, что делал он это совершенно искренне. По крайней мере, Гуля не заметил фальши. Хотя, возможно, и это были лишь «слова, слова, слова», обильно подмоченные водочкой?
Третью бутылку Гуля допивал в одиночестве: Бушуев уже храпел, живописно раскинувшись на колченогом диванчике. Странным он был человеком, этот Бушуев. Книг своих дома не держал. Гуле неоднократно просил показать, но прозаик лишь разводил руками. Из принципа, говорил, не имею ни одной. Из какого принципа — не объяснял. Как-то Бушуев рассказал Гуле про то, что для каждого писателя «святая святых» — акт творения слова (в смысле, как это происходит у него). «Самые свои лучшие вещи я, честно говоря, подсмотрел, я безстыдно их переписал, — говорил Бушуев, — ты имеешь право мне плюнуть в лицо — я всего лишь жалкий плагиатор. Я не рожаю их в конвульсиях творческих мук. Нет! Я выхватываю листки из водопада бумажного дождя, который неведомо по чьей воле и в какие сроки вдруг начинает жить и изливать свои бурные потоки. Ты бы видел, как жадно я хватаю тогда эти листки, как ползаю на четвереньках в этом бумажном море. Нет, ты положительно стал бы меня презирать. Я запоминаю, заучиваю наизусть, я выцарапываю их во всех свободных уголках моей памяти, я молю Мнемозину дать еще места… а потом бегу к пишущей машинке…». Наверняка, все это было просто литературным экзерсисом, шуткой писателя, что, впрочем, вполне простительно для человека-демиурга, кипящего желанием переустроить мир на свой лад, не сдвигая при этом с места ни единого атома. «И все равно, как же мы похожи, — думал Гуля, — он тоже ищет невидимый град. Только я объехал для этого полстраны, а он скитался где-то внутри самое себя. Но без этого хренова града прозаику, как и мне, все не в радость, факт…»
Вскоре Гулю одолела дрема и он, склонив голову на стол, погрузился в сон. Ему снились слова, написанные белым по красной ленте, которая быстро-быстро уносилась прочь и свивалась куда-то за горизонт…
* * *Бушуев проснулся в полночь. Он был еще совершенно пьян и от того ему возомнилось, что он непростительно трезв. Ему даже стало немного этого стыдно, и он решил немедленно пойти туда, где непременно можно заполнить воцарившийся внутри, сосущий и жаждущий наполнения вакуум. Бушуев посмотрел на догоревший камин, сладко спящего Гулю, и покинул добродушно пригревший его диванчик. «Быть может, я еще вернусь», — на всякий случай пообещал он жалостливо скрипнувшим пружинам и, ступая ногами как моряк по палубе в шестибальный шторм, вышел из мастерской. На улице было темно и пустынно. Бушуев поежился, по привычке втянул голову в плечи и зашагал туда, куда, как ему показалось, именно и следовало сейчас идти. «Да что вы понимаете в хреновой логической семантике, — бормотал он и грозил пальцем в темноту, — прежде осознайте необходимость вычленения смыслового компонента. Так-то!»
Вскоре он оказался рядом с закрытым невесть когда на капремонт старинным двухэтажным домом, быть может и не таким древним, как их родной, но тоже весьма преклонных лет. Дом изрядно врос в землю, так что нижний обрез окон первого этажа поднимался от нее не более чем на метр. Все, что здесь можно было выломать и утащить, было добросовестно выломано и утащено местными и пришлыми гражданами. По причине неудобоносимости, на месте оставались лишь голые стены, да обрушенные балки перекрытий. Были еще и жутковатые, зашторенные тьмой, оконные проемы, но они, как и отсутствующие в полости рта зубы, собственно, ничем материальным и не являлись. В этом-то самом месте траектория движения Бушуева почему-то искривилась, и он непростительно близко подошел к пугающим непроглядностью оконным провалам. Более того, у одного из них он и вовсе остановился, широко оперся руками о стены по сторонам и просунул голову внутрь…
(Не раз и не два впоследствии он будет задавать себе вопрос: «Зачем? ЗАЧЕМ???» Ответ на этот вопрос дастся ему нескоро и нелегко. Ох, как нелегко…).
По ту сторону стены было сыро и очень холодно. Воздух ощутимым образом втягивался внутрь, словно в какую-то сосущую пасть, и Бушуев почувствовал, как быстро-быстро испаряется из него хмель, и он с сумасшедшей скоростью трезвеет. Все это было странным и непонятным, но, увы, — далеко не всем, что имело место быть там в темноте. Впрочем, передать словами это «остальное» было положительно невозможно, даже с использованием всех приемов лингвистики и теории связности текста. Ужас и жуть! — это все, что приблизительно подходило по смыслу… Сначала он увидел глаза, черными точками выделяющиеся в темноте. Нелепость какая-то, — черные точки в темноте? — но все именно так и было. Глаза приблизились, и Бушуев почувствовал, что оказался в глубине включенной на всю мощность морозильной камеры. Он успел ощутить ледяное прикосновение, а затем его, уже полуобморочного, медленно стали втягивать внутрь… Потом он вроде бы лежал на огромном столе и слышал эхо от чьих-то шагов и чьи-то тяжелые вздохи (которые лучше бы вовсе не слышать); чувствовал, как кто-то черный и жуткий склоняется над ним, замахивается и… бьет топором, раз за разом… но, почему-то, мимо, все время попадая по столу и высекая из него странные глухие изможденные звуки; «некто» зло шипит и поминает какого-то Симеона (Какого-то? Но от одного упоминания этого имени уже теплее и легче). Потом его опять куда-то несут и, наконец, задом выпихивают из окна наружу. Бушуев понимает это, потому что тело его вдруг оттаивает и получает возможность шевелиться. И язык его оживает и делает запоздалую попытку исполнить свой долг: он издает необыкновенный, невозможный для прозаика, да и вообще для человека, крик. Чудовищный! Необыкновенно широкий! Так кажется Бушуеву, но на самом деле его крик никому не слышен, потому что он звучит не снаружи, а внутри.
Но все же… Все же что-то произошло. Иначе, почему именно в этот момент дико зашелся «химическим» кашлем и забился в конвульсиях под одеялом в своей постели Иван Викторович? Почему поднялся и зажег лампадку у иконы Спасителя Семен Ипполитович? Отчего вскочил на своем топчане обычно безчувственный ко всякому ночному шуму Гена Бурдюк и принялся жалобно выкликивать из темноты соседку бабу Шуру. Не дождавшись ответа, он лег и, прежде чем уснуть, долго ворочался. А уснув, впервые за долгие месяцы увидел сон. Настоящий сон, в котором он был прежним, здоровым и немного даже счастливым…
* * *У Гены была очень звучная фамилия — Хлобыщинский! Этакая залихватски бравая. С такой фамилией гусарским поручиком скакать бы на норовистом жеребце в атаку, или с нафабренными усами хлыщом крутиться на балу. Действительно, звучало бы как-то неуместно: сантехник Хлобыщинский? Или же — грузчик Хлобыщинский? Но… звучало: и сантехник, и разнорабочий, и сторож, и дворник, а потом — безработный Хлобыщинский, пропойца Хлобыщинский, бомж Хлобыщинский…
За свои тридцать пять лет Гена прошел все ступени человеческого бытия — вниз конечно, только вниз Он, пожалуй, как немного оперился, так сразу и застучал каблуками по этим нисходящим ступеням и достиг теперь самого дна. Здесь на дне Гена доживал свое оставшееся-последнее. Он был обречен и об этом знали все, кроме него самого (и еще, возможно, его соседки Шуры, которая просто не хотела ничего про это знать). Может быть от того, что не было у него зеркала и потому не мог он увидеть своего раздутого, налитого сине-зеленой жидкостью тела, да так упруго, что кожа казалась остекленевшей и светилась изнутри фиолетовыми разводами? Впрочем, и увидь он себя вдруг — просто не узнал бы: невозможно было опознать в этаком посиневшим бурдюке тридцатипятилетнего человека, его — Гену Хлобыщинского. (За глаза его теперь так и называли — Гена Бурдюк). Но на болезни он давно уже и не жаловался. Возможно, от долгого употребления дурного алкоголя у него просто отключился центр боли, и теперь он пребывал в некотором даже блаженстве; или же это была последняя стадия деградации — кто тут разберет? Во всяком случае, он сам об этом не задумывался и не распространялся.
Рано утром он поднимался со своего топчана, кое-как утвержденного прямо на половых лагах. Досок под ногами не было вовсе, последние из них минувшей зимой сгорели в печи — очень уж холодная была эта зима — и поэтому прямо под ним была голая земля, засыпанная окурками и бытовым мусором. Кроме неудобств от постоянной сырости и холода, был таки один небольшой плюс — можно было не выходя из комнаты справлять малую нужду. Удобно, когда потребности к комфорту бытия напрочь отсутствуют…
Гена вставлял свои раздутые ноги в калоши и ковылял на улицу. Там, опираясь на костыли, он стоял у самого входа в дом, иногда отходя метров на пять-десять, но далее пятидесяти метров — никогда. Широко раскрытыми глазами он смотрел на всех проходящих мимо людей, смотрел в упор не мигая. И странно было видеть на синем стекле его лица эти два широко открытых темных глаза. Удивительно, но в них будто бы читалась некая глубина и мысль. От того, что он вот так молча и пристально смотрел прохожим в лицо, кое-кому казался он некой трагической фигурой; смертельно заболевшим философом, размышляющим над смыслом их бытия: у вас, мол, одно — суета сует и всяческая суета. Но все рушилось, — все это мнимое о нем представление, — стоило задать ему какой-либо вопрос. Неважно какой. Тут же он начинал месить из слов сущую глину — неразборчивую и несвязную. А глаза пустели и не было в них уже совсем ничего — пустота! Впрочем, имелась у него все-таки некая идея или скорее мечта, которая никак не изживалась и каждодневно присутствовала в его сумеречной голове…