Вернер Гайдучек - Современная повесть ГДР
Ты, верно, помнишь, я человек неприхотливый, меня устроит любая постель, пишет он в ответ. Никаких отговорок я больше придумать не могу. Карле, мой одноклассник, не только неприхотливый человек, он еще и росточком невелик, — словом, не великогерманец, зато представитель Великой Германии, он уже лейтенант и стоит на пороге грандиозного события — на пороге производства в обер-лейтенанты, — и моей жене и мне предстоит высокое наслаждение — лицезреть его в лейтенантской форме.
Маленький лейтенант был наездник хоть куда, напевает моя супруга, бывшая дива, и очень оживляется, узнав, что у нас будут гости.
Маленький Карле сохранил все то же свежее лицо с легким наличием румянца и несколькими веснушками, боязливо прячущимися на крыльях носа. Он прогуливается вместе с нами по Гроттенштадту, и моя жена чувствует, что чин моего друга как бы возвышает ее. Я должен следить в оба, чтобы она не заставила меня везти коляску, в которой лежит наш сын. Любая сегодняшняя женщина скажет, что мог бы и провезти, просто должен был, благо у меня нет ни звания, ни погон, но мне это не по душе, и тогда было не по душе, и потом тоже, мне даже и по сей день приходится делать над собой усилие, чтобы толкать тележки в продовольственных магазинах, именуемых на послевоенноамериканский лад супермаркетами.
Маленький Карле — человек весьма сообщительный, и, когда он слишком бурно рассказывает, его сабля порой выходит из повиновения — а она и без того по крайней мере на размер длинней, чем надо бы, — и запутывается между короткими ножками Карле. Может, и вообще не бывает сабель такого размера, какой нужен Карле. Но в глазах Карле лейтенант без сабли — не лейтенант.
Близится вечер, мы отужинали, рассказы продолжаются. Карле сидит на кухонном стуле, и моя жена сидит на кухонном стуле, а я сижу на складной табуретке, в которой спрятан наш умывальный таз. Тем самым мест для сидения больше не остается, и я от души рад, что ко мне в гости не заявились сразу два лейтенанта из моей прежней жизни.
Ну, день выдался длинный, вы, должно быть, тоже устали. Карле уже дважды изъявил готовность отойти ко сну, но у нас не хватает духу, чтобы ознакомить его, человека, чья натура настроена на мелкобуржуазный уровень «выше среднего», с нашими спальными возможностями. Мы тянем время и тянем, и дотягиваем до тех пор, когда наш утомленный гость уже сам встает и пересекает комнату отдыха и открывает дверь третьей комнаты, в твердом убеждении, что там у нас комната для гостей. Я бросаюсь за ним, я напоминаю о неприхотливости, которой, по его словам, он отличается, и при этом внушаю ему, что он по собственному упрямству оказался гостем у пролетариев низшего разряда, что, исходя из этого, ему надо лечь в одну из наших супружеских кроватей и поскорей заснуть, а немного спустя мы в темноте последуем за ним и ляжем в оставшуюся кровать.
Это тяжелое испытание на неприхотливость Карле выдерживает не моргнув глазом, и я ему за это очень признателен. Я долго еще лежу без сна и восхищаюсь Карле, восхищаюсь тем, как красиво и успешно планирует он свою жизнь. У него есть девушка из почтенных средних кругов, но жениться на ней он намерен не раньше, чем станет обер-лейтенантом, и отнюдь не собирается наградить ее ребенком до этого союза. А я лежу рядом как бесплановый лоботряс. Мне очень даже кстати, что Карле вдруг шепотом меня спрашивает, пишу ли я до сих пор стихи, и я зачитываю ему два последних произведения, тоже шепотом, а Карле в ответ шепчет: «Так я и знал, что ты до сих пор не бросил это баловство».
Я рассказываю это с тем тайным наслаждением, с каким рассказывает бывший вор, который вот уже двадцать лет не брал чужого. Но отчасти я рассказываю это и в память о маленьком Карле, который несколько лет спустя, удачно женившись, погибнет в звании капитана у озера Ильмень, и, уж конечно, причиной тому будет не его сабля, и не ложное учение о народе без жизненного пространства, и не то обстоятельство, что он по случайности родился на свет немцем, а то, что он имел чувства, какие надлежит иметь немцу, и то, что он считал своим долгом иметь такие чувства.
Да, не забыть бы упомянуть, что в то скудное время я являюсь обладателем пишущей машинки. Купил я ее в рассрочку, когда был еще холост, служил шофером, а также управлял кроличьей фермой у дам Разунке. Со скоростью посредственной машинистки я печатаю на машинке то, что меня томит, но почему-то написанное всякий раз оказывается не похоже на то, что жило во мне и томило меня. Впрочем, я всякий раз замечаю это лишь спустя несколько дней, не могу понять причину и какое-то время чувствую себя глубоко несчастным.
В те времена жестокой нужды машинке нередко грозит опасность превратиться в детскую игрушку, в деньги на кино или в дамское платье. Но я уберегаю ее от этой участи, по поводу чего у меня бывают стычки с женой и скандалы, а соседи, разумеется, на ее стороне. Зачем такому человеку, как я, пишущая машинка? Однако мне удается настоять на своем, лучше ходить без перчаток, лучше руки в карманы, но машинка должна остаться; она представляется мне той силой, которая хоть порой и огорчает меня, зато порой делает счастливым. То, что рвется из меня, кажется мне более весомым, когда оно напечатано на машинке, кажется более прочным, во всяком случае на упомянутые два-три дня.
Когда из чана вискозной фабрики возникает человек с тринадцатью догами, на дворе стоит зима. Я принимаю решение поместить все события его жизни и все замыслы в роман, пользующийся успехом. Успех для меня в те времена означает приобрести все, что от меня требуют, а именно: детские игрушки, модные платья, билеты в кино, может, несколько книжек для себя — иным способом, нежели продажа машинки.
Я вселяюсь в наше третье помещение, чтобы помочь этому человеку с тринадцатью догами обрести псевдолитературную жизнь. Из двух подгнивших ящиков, которые остались от нашего предшественника, я сколачиваю сиденье и стол для машинки. Молоток, клещи и пилу мне одалживает Альберт Каплан. Неструганый столик имеет два ящика, один — для бумаги, другой — для рукописей.
И вот я сижу в свободные часы в третьей комнате, и две сырые стены сверкают, и через два часа работы меня просто скручивает от холода. А печатать в перчатках я не могу, я ведь уже вам говорил, что перчаток у меня нет. Возле керосинки я снова оттаиваю и даже могу поговорить с сыном. Выясняется, что у меня не хватает слов, чтобы вести с ним долгие разговоры. Жена начинает упрекать меня, и я бываю рад-радехонек, когда через полчаса могу вернуться к себе в кабинет, чтобы там расстучать на машинке остаток той веры, которую еще испытывает ко мне эта женщина, ибо она права, твердят мои добропорядочные соседи, она права, распевает хор самодовольных обывателей и толкает меня в пучину вины, и рядом нет никого, кто поддержал бы меня или хотя бы понял, что с помощью своего абсурдного занятия я стремлюсь обеспечить своей семье более сносные условия жизни.
Неподалеку от нашей барачной слободки за дощатым забором под высокими дубами и тополями лежит городская бойня. Каждое утро оттуда доносится до нас рев скотины, и рев этот завершается глухим ударом, а удар в свою очередь сменяется вторым, третьим, двадцатым, двадцать пятым ревом, и каждый рев завершается этим тупым ударом, который производят обухом топора по коровьему загривку.
Потом раздается пронзительный визг свиней. Визг завершается ударом еще более приглушенным, а приглушенней он потому, что у свиньи загривок много жирней. «Му-му», — говорит наш ребенок, когда исполненный смертельного страха рев доходит до нас, и еще он говорит: «Бух! Умер», когда раздается тот глухой удар, и такое же объяснение он дает, когда забивают свиней. Черт знает, откуда это ему известно, не иначе рассказала фрау Шнапауф из соседнего барака, старая фрау Шнапауф, которой подбрасывает мальчика жена, когда погода слишком плоха и нельзя взять его за покупками. Так или нет, но мальчик успел услышать, как умирают тысячи животных, прежде чем смог увидеть и погладить хоть одну свинью или корову, предсмертный рев для него все равно что вой пожарной сирены или бой часов на башне, который при благоприятном направлении ветра доносится и к нам.
Всего ужаснее, когда умирают ягнята. Они кричат, словно взывают о помощи, и крик их обрывается без завершающего удара, но мы-то знаем, что ягненку просто перерезали горло, и во мне невольно всплывают воспоминания из времен моей фермерской деятельности, поэтому я знаю также, что теперь кровь течет сквозь густое руно у него на горле, капает на цементный пол бойни, и я воспринимаю как великое благо, что овец забивают всего один раз в неделю.
Я могу получить на бойне почасовую работу, после фабрики, вечером, могу грузить очищенные кости и требуху. Самодовольные пролетарии из моего окружения, которые поставили себе целью превратить меня с помощью язвительных речей в добропорядочного отца семейства, никак не могут уразуметь, почему я не устраиваюсь на это место, да еще рядом с домом, и почему я не набрасываюсь на кости, а вместо того бездельничаю и ради собственного удовольствия перевожу бумагу и ленту для машинки. Они все основательнее убеждают меня, что я человек неполноценный, и я вынужден, бог весть почему, согласиться с их определением. Я в упор не вижу объявление на воротах бойни, где срочно требуются рабочие для уборки двора.