Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
Город, ленивый и никчемный, столица героев жестоких, героев малодушных, героев ничтожных, готовых напустить в штаны от страха и бессильной ярости; столица бледных калек — постоянного подсознательного укора нам (ведь чувства не подчиняются сознанию); город, в котором сотни тысяч равнодушных; город, кишащий проститутками обоего пола (их излюбленные места Маржинал и парк Эдуарда VII); Мекка для богатых иностранцев, биржевой игорный дом для отечественных мошенников, ловко играющих на понижение и повышение курса и наживающих за счет мелких держателей акций (беззащитных простофиль) десятки тысяч конто! В таком городе я живу, вернее, пытаюсь выжить, но меня от него все время тошнит…
Не нахожу ничего романтического в игре огней на вечернем светопреставлении в городе-супермаркете, где люди снуют взад-вперед с пакетами и банками, как будто собираются бежать неизвестно куда, спасаясь от загрязненного воздуха, в котором город, того и гляди, задохнется… Что романтического в этом начале конца, начале великого коллективного отравления?! Романтика (или ее отсутствие) — лишь во мне, зрителе, актере, художнике, грубыми мазками набрасывающем эти образы, неизбежно искаженные и искажающие…
Дотрагиваясь до живота синеглазой будущей матери, ощущаю толчок существа, еще неведомого, еще совсем бесформенного и уже обреченного гореть в аду столь близкого следующего столетия: синтезированная пища, ядовитый, непрозрачный воздух, отравленная вода, канцерогенные миазмы, тела, изъеденные язвами, мозговые спазмы… Я преисполнен такой жалости к этому несчастному эмбриону, как если бы это был мой, еще не родившийся сын.
* * *Однажды в небольшом рекламном издательстве, где я старательно и прилежно занимался обработкой бараньих мозгов, — я уже перепробовал множество профессий — всерьез и смеха ради, и эта была ничем не хуже прочих, — так вот, в этом издательстве возник (как возникают и будут возникать, боюсь, всегда, но все же это не умалит моих усилий, какими бы рахитичными они ни были, в борьбе, к сожалению, не повсеместной, за общество пролетариев), возник, как помнится, и возник в полном смысле этого слова, то есть за несколько дней вошел в силу, словно назойливо жужжащий жук из личинки — личинкой для этого типа послужило его молниеносное выдвижение на руководящую должность, — возник, с уже натренированными и жаждущими власти крыльями, этакий тиранчик, цирковой злодей на арене нашей жизни, скандальный и мстительный, но перед хозяевами стелившийся немыслимым для меня образом… Возникнув, он тотчас начал нас терроризировать и тиранить, половину рабочего дня говорил, вернее, ругался по-французски с бельгийским акцентом (его португальский выдавал в нем уроженца провинции Миньо, да и еврокибернетический фасад не мог скрыть в нем потребителя кукурузы, в детстве недоедавшего и болевшего рахитом).
Рентабельность (или прибыльность, как возглашают ревнители родного языка, — для меня один черт, — но он так, на заграничный манер, скандировал, «ррен-та-бель-ность»!), изучение спроса, эффективность… Пошел он… Вкусы публики — для нас закон! Что за вздор! Большая часть публики подражает вкусам тех-кто-наверху, а те — невежды. Другая ее часть, теперь уже немалая, требует объективных данных и критических отзывов. Но как ему дать понять (впрочем, он все равно не поймет), что он — реакционер (кто теперь отважится объявить себя реакционером, когда это слово стало чуть ли не ругательством, а между тем этот «титул» можно даровать очень многим гражданам (?!) — по сути своей — низкопоклонникам и рабам, но облагороженным общением с компьютерами и все большими контактами с иностранными технарями, — эдакая смесь, нарочно не придумаешь!), так вот сеньор тиран, явившийся к нам незваным, с места в карьер полез на рожон: заменил книгу регистраций прихода-ухода, где своя рука — владыка, на неумолимые контрольные часы, вник во все тонкости временных отстранений от должности, объявления выговоров, доносов, адресуемых бестелесным главам, чьих ликов никто не лицезрел и чьего гласа никто не слышал, — нашим недосягаемым патронам. После чего не обошлось без крови: увольнения, брань и разносы в присутствии коллег, бесконечные угрозы и оскорбления — человеческое достоинство, мое и всех других, и без того не слишком уважаемое, было попрано, нас окончательно смешали с грязью.
Какое-то время мы терпели, стараясь уйти от греха, сами понимаете, жить-то надо: семья, плата за аренду дома, за прокат машины… После работы собирались в кафе на углу, отводили душу — и все. Но то, что должно было произойти, — произошло. Как-то рано утром, задолго до девяти, мы преградили ему путь у входа:
— Давай топай отсюда! И больше чтоб ни ногой! Понял?
— Ах, вот вы как?! Ну, посмотрим!
Тут уж мы не удержались и врезали ему, а потом окунули в чан с раствором штукатурки, откуда он вылез, задыхаясь от бессильной ярости, и побрел прочь, ступая тяжело, как робот.
Нас вышибли всех, кто не унизился до повинной (то есть каждого десятого из «мятежников», как это принято)…
Однако положение безработного хоть и отзывается тоскливым зудом, вроде как от горчичников, но имеет и свои положительные стороны, особенно когда подметки ботинок уже сносятся, когда вкус дешевых обедов и боль от них в желудке уже не воспринимаются так остро и цепь рабства понемногу размыкается: мы, словно корабли свободы, бороздим волны города и даже осмеливаемся уйти вдаль. Но ощущение свободы длится недолго. Мы — буржуа. Недовольные буржуа.
А чем мы еще можем быть, если не родились ни героями, ни святыми и нам не дано увлечь за собой народ, пребывающий в неподвижности?
* * *На нашей улице я встречаю некое подобие мумии, и меня охватывает дрожь при виде ее моргающих, потухших глаз, бесчисленных морщин, редких седых прядей. У нее последняя стадия болезни, которая называется жизнью и от которой люди умирают. Я всегда воспринимал (хотел воспринимать) жизнь как противоположность болезни и смерти. Однако достаточно мне было встретить эту старуху, чтобы моя, как видно, весьма уязвимая концепция рассыпалась. А я-то пытался воплотить в том, что я пишу, свой культ жизни! Эта старая мумия — бродячий бидонвиль: за неимением внука, который вел бы ее за руку, за ней тащатся собаки и кошки, поскольку старухе порой перепадает какая-нибудь рыбья голова, которую она съедает, присев на пороге у чьих-нибудь дверей или на ступеньках лестницы, в час, когда негры с островов Зеленого Мыса кончают свою ежедневную тяжелую черную работу и идут под равнодушным солнцем по пыльным улицам чужого города. — За их спиной в ожидании их лопат, мастерков, рук, вцепившихся в сверло, остается зародыш нового дома, который они, эти люди-орудия, возводят, чтобы кто-то мог запросто взимать за квартиру восемь тысяч эскудо в месяц.
Да, моей улице есть что порассказать. Как, впрочем, и моему кварталу, да и всему городу в целом: повсюду живет страх перед соседом. Непостижимый страх — нередко он оборачивается странной свирепостью. Помню, как у витрины банка собралась толпа зевак, разглядывая звездообразное отверстие в стекле, оставленное метко брошенным камнем, и сеть многочисленных трещин вокруг него.
— Ох уж эти чертовы студенты, шалопаи беспутные! По мне, так им всем надо руки-ноги переломать! — вдруг в бешенстве выпалил какой-то угрюмого вида господин, до той минуты державшийся вполне корректно. И обвел всех взглядом, явно призывавшим перейти от слов к делу.
И люди, до сей минуты стоявшие спокойно, заговорили все наперебой: «Куда только родители смотрят, дети просто не знают, что такое воспитание!» — «Да откуда ему быть, когда у иных в семнадцать лет уже свой автомобиль!» — «Я бы их всех пересажал за решетку!» — «Что там за решетку! К стенке их, и весь разговор!»
* * *Я вспоминаю о Паулине: как она раскрывалась мне навстречу со всем пылом, этакая сороконожка из восклицаний, призывов, нежностей, вздохов и стонов. Если б еще она не была столь патетична в антрактах и не донимала меня своей идеей постоянства в любовных отношениях, пожалуй, я бы с ней не расстался! Я бросался в нее, как в пропасть! Веер сомкнутых ресниц, язык, обжигающий огнем, губы, словно нежная пена… Ах, если б Паулина не тянула меня постоянно в «Паб»[104] (платили мы, правда, пополам, но от этого я не чувствовал там себя менее отвратительно), если б она не всматривалась поминутно в свое отражение во всех витринах, наподобие стоящих там манекенов, если б не обрушивала на меня своих суждений об искусстве и одновременно не презирала политику, как нечто грязное и недостойное (она смешивала политику с корыстным политиканством, но спорить с ней было бесполезно, и я давно перестал пытаться); если б она не говорила так много о своем внутреннем мире и о своей чувствительной душе! Но при всем этом утрата Паулины выбила меня из колеи на несколько дней и даже недель: я чувствовал себя как после болезненной, хоть и не серьезной операции.