Музей суицида - Дорфман Ариэль
На улице я поблагодарил жену за то, что она вырвала нас из жадных щупалец Энн Уильямс, использовав Хоакина как предлог: он действительно был под присмотром ее матери, но не у нее дома, а у нас, так что у нас не было причины спешить. Мы могли пройтись по проспекту Провиденсиа, как делали это, когда были намного моложе – в том Сантьяго, где еще не было дурных воспоминаний. В самом начале прогулки я заметил, что ее анализ саморазрушения Тати похож на правду.
– Ну, тут косвенно виноват ты, – отозвалась Анхелика, тепло сжимая мою руку, – когда я во второй раз перечитывала твою пьесу, то меня поразила одна вещь, о которой я сначала не задумалась. Почему Паулина не кончает с собой? То есть – тебе никогда не казалось, что она могла бы захотеть?
– Никогда. Ни разу. Ни в самые ужасные минуты в тюрьме, ни когда ее предавали, пытали и насиловали и ни потом, когда на нее наваливались эти воспоминания, – она никогда не думала о самоубийстве.
– Но в Древнем Риме, и в период раннего христианства, и во многих современных странах изнасилование – это бесчестье, которое ведет к суициду: женщина может доказать свою невиновность, только разрушая тело, заставившее какого-то мужчину вожделеть его. Женщинам положено беречь свое целомудрие, и они всегда считаются виноватыми, если их великолепие пробуждает мужское либидо. Паулина вроде бы разделяет с героинями прошлого отвращение к своему телу, возможно, считает нежность своего лона виновной в возбуждении того доктора, тех других мужчин, которые пользовались ее прекрасным, дающим наслаждение органом и превратили его в нечто постыдное. Может, она думала, что была бы избавлена от этого наказания, будь она уродливее, не такой желанной. Это так, пустые размышления. Но мы с тобой как-то останавливались перед «Лукрецией» Рембрандта в Национальной галерее Вашингтона, на которой Лукреция готова себя заколоть. Какими были ее последние слова по рассказу… кого? Ливия?
– «Мое тело осквернено, но мое сердце невинно». Насколько я помню, Ливий написал именно так. А еще, кажется: «Она убила себя, а надо было убить врага».
– Но на картине не было видно невинности сердца Лукреции, Ариэль: только мука и отчаяние. А вот у Паулины есть желание отомстить, и оно ее поддерживает. Но что самое главное – она не желает убивать то маленькое зерно достоинства, которое продолжало пылать во время ее испытаний, не желает предать то последнее, чем она была, самый центр своей личности. Именно это чувство собственного достоинства мне в ней и нравится.
– Ну еще бы. Я писал ее с тебя…
– Вот уж спасибо! Полагаешь, я похожа на жертву изнасилования, которая…
– Ну, полно: ты ведь понимаешь, что я не об этом. Но вот чего я не вижу, так это связи между Паулиной и Тати.
– Когда я вчера вечером думала о разговоре с этой беспардонной профессоршей Уильямс или как там ее, я не могла не пожалеть, что Тати не сможет познакомиться с Паулиной, то есть – увидеть ее на сцене. Тати ее бунт утешил бы: думаю, в твоем персонаже ей понравились бы те действия, которых она сама предпринять не могла. Она поняла бы ярость Паулины, и, возможно, это избавило бы ее от ее собственных призраков. Потому что и Паулина, и Тати стали жертвами мужской политики.
– Как и Дидона.
– Дидона?
– Когда Эней бросает Дидону, с которой прожил в Карфагене семь лет, Вергилий пишет: «Чтобы империю построить, надо женщину предать». И как реагирует царица? Уходом из жизни. Вергилий подразумевает, что нужды любви не так важны, как нужды государства. А если женщина – революционерка, как Беатрис… ну, она оказывается в невыносимой ситуации.
– Правильно, правильно! И Беатрис идет ко дну, а Паулина продолжает жить, становится тем бойцом, каким стремилась быть Тати, опровергает взгляд на женщину как на сосуд скудельный, заставляет мужчин дрожать. В отличие от Лукреции, в отличие от тех многочисленных изнасилованных женщин, которые вешаются, режут себе вены, глотают яд. Твоя Паулина бунтует, перевертывает миропорядок, расстраивает всех, ставит под сомнение весь этот чертов переход. Да уж, у тебя будет масса проблем, если ты поставишь эту пьесу – если кто-то осмелится ее поставить.
– О нет, я не соглашусь, что никто эту пьесу не поставит и что она не будет пользоваться огромным успехом. Это то, что нужно стране.
– Той стране, которую ты построил у себя в голове, мой милый. Вот дождешься, когда эта дерьмовая страна и еще более дерьмовый переходный период достанут тебя и нашу непокорную Паулину. И когда это случится, когда тебя прожуют и выплюнут, боюсь, что твоя семья, мы с Хоакином, станем сопутствующими потерями. О, я останусь с тобой до печального конца (а он будет печальным), и я не хочу, чтобы с тобой случилось что-то плохое. Или с нами. Потому что в итоге пророки всегда…
Тут она резко замолчала, не закончив фразу, и ее тон изменился:
– Я только что сказала, что не хочу, чтобы с нами случилось что-то плохое, да? И… у меня сегодня было странное ощущение. Как будто за нами наблюдают.
– Сейчас? Прямо сейчас? – вопросил я, поворачиваясь, чтобы проверить, кто мог оказаться позади нас на проспекте Провиденсиа.
– Не прямо сейчас, глупенький. И это контрпродуктивно: если за тобой кто-то следит, не надо показывать, что ты это заметил. Тут надо использовать более тонкие методы, которые… Но, короче, сейчас – нет. Раньше. Когда мы подходили к дому Энн и когда вышли, но я тебе говорить не стала. Просто… вот такое покалывание в затылке, как бывает на вечеринке или в ресторане, когда на тебя уставился какой-то ублюдок.
– Ты увидела человека, которого смогла опознать?
– Я не заметила никого, кто походил бы на тайного агента Пиночета, – знаешь: неряшливого, хитрого, люмпена. Никого такого. Но это ощущение не проходит.
– Ну, ты не одна. Я не хотел тебя тревожить, но у меня тоже были какие-то мгновения… Ничего определенного и нечасто – всего несколько раз. А Орта мельком заметил, что нам надо быть очень осторожными.
– И ты только теперь мне это говоришь, Ариэль! Сколько раз мне… Мне не нужно, чтобы ты меня оберегал. Это тебя нужно беречь. Потому что если за нами следят… за тобой, а не за мной!.. то, скорее всего, потому, что ты сунул нос туда, куда не следовало, разворошил какую-то темную тайну в связи с Альенде. Как бы то ни было, нам надо поймать его, кто бы это ни был, и для этого тебе понадобится моя помощь.
– Я неоднократно получал немалую пользу от твоих многочисленных талантов, дорогая, но я не припоминаю, что в их число входила поимка бандитов. Чем ты можешь мне помочь?
– Сначала давай выясним, в каких обстоятельствах ты ощущал слежку. Как сегодня. Упоминал ли ты об этом кому-нибудь по телефону: Куэно, Пепе или Орте?
– Думаешь, наш телефон прослушивают? Или их телефоны?
– Просто исключаю очевидное.
– Ну, о встрече с Энн Уильямс мы договаривались по телефону, так что возможно, но в других случаях – нет. У меня было такое ощущение, когда я вчера ходил в Национальную библиотеку, а это было импульсивное решение: я припарковался, как и сегодня, рядом с Пласа Италиа и прошел по проспекту Аламеда. А в другой раз… да: я поехал посмотреть дом, который фонд Альенде хочет купить под постоянную штаб-квартиру, но я этот план ни с кем не обсуждал: опять-таки решил в последний момент. И это те два раза, когда…
– Значит, если не телефон, то машина. Если тебе не почудилось, то у твоего преследователя тоже есть машина, на которой он едет за тобой туда, куда ты направляешься, а потом дожидается на улице, а потом… ну, наверное, исчезает.
– И мы остаемся с тем, с чего начали. Без подсказок, без плана.
– О нет, – возразила моя жена, – не без плана.
После чего она изложила мне, как именно намерена устроить ловушку тому, кто за нами следит по причинам, которые необходимо выяснить, если мы намерены выживать в этой новой Чили, где страх и неуверенность, созданные диктатурой, снова угрожают нам всем.
15
– Устроить ловушку? – переспросил я у Анхелики дрожащим голосом. – А ты не считаешь, что это опасно?