Меир Шалев - Эсав
— Это подлинный эсперанто, это предтеча всех слов, — с воодушевлением провозгласил он. — Стон боли — самый универсальный и самый понятный звук в мире, и именно поэтому А — первая буква во всех современных языках.
Так он сказал, и я невольно задумался над этим его «А», которое тут же назвал про себя: «Ааа… боли», и о прочих его дружках: «Ллл… — любви», «Ккк… — сравнения», «Ннн… — ненависти», «Ммм… — вспоминания» — и вот тут-то я и вспомнил Бринкера: как он играл с детьми, прыгал с ними по ступенькам согласных, скакал через веревочку слов, погружался в топкую песочницу синтаксиса. По прошествии шести недель налицо был впечатляющий прогресс: во дворе выросли предназначенные для детских игр разноцветные автомобильные шины, сломанные куклы вновь открывали и закрывали глаза, ухоженная трава окружила ящик с песком — и Бринкер не выучил ни единого предложения. Слова порхали вокруг его пустого черепа, то и дело усаживаясь на нем для минутного отдыха, но ни одно из них не пустило там корней.
И все же не было человека счастливее, чем Бринкер, в тот день, когда, придя в детский сад, он увидел, что на одном из крючков, где висели ранцы, воспитательница прилепила новую наклейку, на которой стояло его имя. А в конце года, когда приехавший из города фотограф снимал очередной выпуск детского сада, Бринкер тоже сидел среди малышей, улыбался в камеру и во весь голос, никого не стыдясь, плакал от счастья.
ГЛАВА 47
Однажды вечером Яков решил последовать совету отца и отправился в Тель-Авив. Как раз в ту ночь итальянские самолеты бомбили город и десятки людей были убиты. Яков вернулся наутро — улыбающийся, здоровый и невредимый, но в каком-то странном, крикливом, сверкающем блестками наряде. Он рассказал, что погулял по бульвару, съел мороженое, а ближе к ночи стал искать, где бы переночевать. Идти пришлось долго, и как раз в ту минуту, когда он проходил мимо Дома Инвалидов — это название до сих пор вызывает у меня литературный озноб, — началась бомбежка. Его рубашка и брюки тотчас намокли от крови убитого рядом человека. Ему оторвало голову, как рассказывал Яков, и она покатилась по тротуару. Какая-то старуха, выйдя из соседнего дома, пригласила брата к себе, чтобы отмыться от крови, и разрешила у нее переночевать, а утром дала ему эту странную одежду, которая принадлежала ее покойному мужу.
— Он что, был цирковым клоуном? — поинтересовался я.
Яков рассмеялся.
— Вот видишь, — поддел он отца, — я все сделал, как ты сказал. Поехал в город, показал себя, и меня там не только чуть не убили, так еще единственная женщина, которая позвала меня к себе, — и та оказалась старухой.
В тот год, последний год нашей учебы, брат перестал ходить в школу. По ночам он работал в пекарне, днем спал, и на его лице уже появилось то отрешенное выражение, которое так свойственно всем пекарям. Хотя они с отцом работали вместе, а может, напротив, как раз потому их отношения со дня на день ухудшались. Время от времени, когда я надевал очки или подходил достаточно близко, мне удавалось различить их искаженные гневом лица и слышать резкие слова, которыми они перебрасывались над рабочим столом.
«Верблюд уже сломался в спине у всех нас» — так означила мать положение дел в семье, и в конечном счете оно вылилось в грандиозный скандал, который начался с одного из тех загадочно-туманных оскорблений, что отец обычно швырял матери, но на сей раз завершился не одними лишь криками, а уходом Якова из дома. Порой меня забавляет мысль, что это я был виновником всей той сумятицы — ведь это именно я попросил мать в тот вечер рассказать нам какую-нибудь историю.
— Рассказать сейчас? — возмутился отец, лицо которого выдавало желание немедленно отправиться в постель. — Кому нужны сейчас ее палабры? Сейчас нужно спать, впереди еще целая рабочая ночь!
— Ну, так, может, ты действительно пойдешь спать? — сказал Яков. — Потому что нам они нравятся, ее палабры.
Яков был прав. Даже сегодня мне трудно назвать книгу, которая вызывала бы у меня волнение того рода, какое возбуждали во мне материнские истории. Я помню ее рассказ «о том, как придумали хлеб», героем которого был голый младенец, найденный крестьянами на пшеничном поле и такой тяжелый, что никому не удалось поднять его с земли. Я до сих пор чувствую сладость прикосновений гусят ее детства, хотя никогда их не видел. Я могу вновь кричать от страха, который вызывал во мне ее рассказ о «людях-ангелах» — стае летающих стариков, которые жили среди утесов Кавказа. «Люди-ангелы» с «глазами из света», которые хватали детей, поднимались с ними в воздух и роняли их на кремнистые уступы скал подобно стервятникам, раскалывающим таким способом коровьи кости и панцири черепах.
Мне нравился ее язык, мелодичный и неправильный одновременно, и ее вступления, удивительные как своей высокопарностью: «В бытность мою девочкой», — так и жестами, которые сопровождали речь. Ее длинные сильные пальцы были так стеснительны, что все время рассказа не переставали играть и бороться друг с другом.
— Иди спать, Авраам, — сказала она отцу. — Я тоже скоро приду. — А нам улыбнулась: — Я расскажу вам об одном нашем соседе, таком Курагине, что жил у нас в деревне. У дедушки Михаэля были всякие коровы, и лошади, и гуси. И весной мы видели: гуси хочут до дому, на север. Бьют крылами, тянут шею, до дому. И не могут, потому как отец обрезал им перья. И тогда я, пяти лет от роду, пошла к тому Курагину…
Мы с Яковом завороженно смотрели на нее. Тия Дудуч тоже улыбалась, и сросшаяся глазница выколотого глаза приподымала и искривляла уголок ее рта. Сбоку сидел Шимон, с наркотической жадностью сосал очередной кусок шоколада и глядел на мать затуманенным взглядом, настолько размякший, что даже позволял себе улыбаться. Он приближался тогда к возрасту бар-мицвы, но, несмотря на молодость и искалеченную ногу, уже успешно помогал на выемке хлебов из печи, и ни пышущий жар, ни тяжкие усилия не нарушали размаха и точности его рук. Однако даже самая простейшая операция, вроде смешивания дрожжей и муки с водой и сахаром, ему никак не давалась. Он вечно ошибался — в пропорциях, в распознавании запаха, в оценке температуры и в истолковании пузырей. В своем страстном стремлении угодить он настолько торопил дрожжи, что тесто поднималось слишком быстро и с той же скоростью опадало, и отец, который обычно следил за чистотой своего языка, однажды все-таки не выдержал — сорвался и крикнул: «Твое тесто, как у той старой бляди тело — там, внизу!»
А сейчас он выплеснул свою злобу в излюбленное им слабое место матери — язык, которым она говорила.