Леонид Гиршович - Арена XX
Заспиртованными сохранялись и вкусы нескольких поколений кряду. О них лучше судить не по репертуару кинотеатров, а по репертуару «культурно-воспитательной части» – КВЧ. Это был симбиоз цыганской шали и аргентинского танго (с Малой Арнаутской). У титанов революционного искусства все ушло в пропагандистский свисток, оценить который по силам было только загранице. А о том, что «Дунаевского пела вся страна», пусть говорят те, для кого приметами времени являются:
– парад физкультурников,
– ученик пятьдесят девятой школы в белой апашке, уходящий на фронт,
– незаконные репрессии в Доме на набережной.
Новый академик Фоменко наверняка напишет, что этот мир был придуман группой авторов в шестидесятые годы с единственной целью – подобно роботу-проститутке из Спилбергова «Искусственного интеллекта», прокричать: «Скажи им, что я был».
Вначале забрезжил какой-то быт, какой-то новый уют, какая-то треугольная груша по имени современность. Тогда-то и началось формирование нового вкуса на смену тому, что эксплуатировался, не зная износа, с конца девятнадцатого века, как это бывало с допотопным фабричным оборудованием. Наконец отрезок исторического времени – примерно от пятьдесят седьмого по шестьдесят восьмой – стал визажистом самого себя. Для этого шестидесятым пришлось придумать образ предшествовавшего им безвременья, населив его «русскими мальчиками» комсомольского вероисповедания. Были в шестидесятые и в пыльных шлемах комиссары, и туристские гитары, и твардовские журналы, и другие причиндалы эпохи, органически смотрящейся между «оттепелью» и «застоем», но эпохи же! Лица необщим выраженьем окрутившей немало добрых молодцев (заигранная цитата – «лица необщим выраженьем» – тоже причиндал эпохи).
На страну сошла благодать культурного и исторического времени, без чего астрономическое время – пытка. Некорректно говорить: «Великая славянская мечта об остановке времени». Это мечта о прекращении пытки. Советские шестидесятые, как к ним ни относись, часть европейского культурного «паззла», красоты по-европейски. А то, что, свидетель шестидесятых, я лично не узнаю их по описаниям других, скорее мой козырь. Будет чем отбиваться при вынесении вотума недоверия моему Берлину, моему «Мосфильму», моей Казани, моей Николиной Горе. Одному запомнилось то, другому се. Бог весть, какой трамвай ходил по Проломной или по Флориде – обе улицы давно уже стали пешеходными.
С шестидесятых жизнь проходила под знаком черно-белых дублированных фильмов. Начинается игра в пятнашки с неореализмом: за итальянским кино пытается поспеть осовремененный горожанин, выразитель идеи «молодежных кафе», а ему ставят подножку «Девятью днями», «Летят журавлями». Мне проще было узнавать себя и всех своих непосредственно в итальянском кино: тот же лицевой рельеф, тот же семейный подряд на жизнь, у жен такие же – во-от такие! – каблуки, из-под которых мужья пикнуть не смеют.
Любимые фильмы делят судьбу любимых пластинок: «засмотрены», как заиграны. Выстраивались по ранжиру фильмы. И как с годами арбуз перестает быть самой вкусной едой на свете, уступая место сахарной трубочке, потом котлете по-киевски, так же «Рокко и его братья» будут понижены в ранге: с фильма № 1 переместятся в конец десятки. Это произойдет, когда рыдающего Беньямино Джильи сменят другие пластинки. Тринадцатилетним – в год моей «бар-мицвы», то есть посвящения в мужчины по закону Моисееву – я увидел на выставке картину Ренато Гуттузо «Воскресенье калабрийского рабочего в Риме (Рокко с патефоном)». Хотя имя «Рокко» и напоминало то, чем на Невском торговали из-под полы, я считал, что у этого Рокко из патефона несется никакой не рок, а «Смейся, пая-ац, над разбитой любовью, смейся и плачь ты над горем своим» (только на языке оригинала, скажем, в исполнении Джильи). Чем не сцена из итальянского фильма? Итальянский неореализм слился для меня с оперным веризмом.
Что утверждал Берг? Что сроки национальной оперы вышли, – щекоча этим нервы уроженцу города N. Давыду Федоровичу. В шестидесятые годы привилегией петь в концертах «на языке оригинала» пользовались Муслим Магомаев и Владимир Атлантов. Они, как два турецких гриля на привокзальной площади в N. – один «Алибаба», другой «Дружбаба». А посередке пиццерия «Да Робертино». Робертино Лоретти многим еще памятен, мотылек советских шестидесятых. Тогда презреньем были казнимы орденоносные народные артисты, помимо Ленского и Левко, певшие итальянские и французские арии по-русски, русскими лирическими голосами. «Нет! – говорилось им, – российская земля может родить своих собственных Джильи»[93]. В шестидесятые стали перепиливать и это звено в цепи времен. Для кого-то мелочь, а на самом деле опера «Фауст» по-русски всерьез питала поэтику Булгакова. Но я тогда этого не понимал.
Специального приза на моем кинофестивале удостоились два фильма: «Развод по-итальянски» – за гениальность и «Генерал делла Ровере», как отметило жюри: «За то, что подлинный артист меж нас готов купить ценою жизни роль свою».
У Анечки собиралась компания: двухмерные тени, которые видел я на экране, здесь обретали третье измерение – но не цвет, в тусклой желтизне торшера остававшийся тем же, черно-серым. И так же приглушенно звучал Рэй Чарлз. Кавалеры преобладали числом, каковое, впрочем, было неопределенным. Барышень неизменно было три: кроме Анечки еще Лена Кацнельбоген и Таня Ласкина (первая умрет родами в Нью-Йорке в 1987 году, вторая – в 1993 году в Торонто от рака матки). Комильфо было, войдя с мороза, сказать: «Бьется в тесной печурке Лазо». Но хоть бы один при случае изрек: «За державу обидно». (За кого, простите?) Миша Брускин, Лева Друскин, Сеня Раскин – все на одно лицо, неореалистическое – как эстафету, перенимали друг у друга тост: «Чтоб они сдохли, – недоумение в публике, – те, кто мешает нам жить». Многим пригодилась бы консультация логопеда.
Затем неореализм уступил место японскому кино. Пальма первенства всех времен и народов была присуждена «Расемону». Ее попыталась оспорить «Земляничная поляна», но «Расемон» победил. Бергман вообще довольно быстро растерял очки. Вдруг проносились фильмы-метеоры, озаряя на миг мир. Японский «Без имени, бедные, но прекрасные»[94], югославский, с газетным названием «Приговор приведен в исполнение». Не знаю, что бы я сказал о них сегодня. Я разучился любить кино – так искренно, так нежно, как любил когда-то. Скорость в кино – то же, что громкость на дискотеке. У Анечки, танцуя, мы прибирали не только свет, но и звук.
Сказав «мы», я передернул карту: никогда не танцевал (с кем?), никогда не был частью этого «мы». Просто сидел кулечком, который, несмотря на свои 75 килограммов при росте 165, много места не занимает. Я был, по существу, у себя дома: сколько раз забегал из консерватории между двумя разбивавшими день «парами» – когда заставая Анечку, а когда и нет: она поступила в «библиотечный институт культуры», типа того. Я считался образованным, с альтовыми «тараканами».
– Альтисты всё знают, только ничего не могут, как евнухи, – заводил Исачок свою пластинку. – О присутствующих, разумеется, не говорят.
А я свою:
– Все равно оркестров скоро не будет.
– А что будет?
– Будет большой музей музыкальных инструментов, на весь Исаакиевский собор[95].
– Ну хватит городить чушь, – тетя Женя сердилась на эти разговоры. – Лучше похудей, тебя же никакая девочка не полюбит.
– А ты его не ограничивай, – «вступался» за меня Исачок. – Чтоб на альте играть, силы нужны. Подумаешь, не полюбит. Важно, чтоб Кагарлицкий любил. На, возьми еще заливной рыбки… а хочешь паштетику? С булочкой с маслицем…
Я хотел.
– Значит, дядька твой скоро без работы останется?
– Останешься. Овладевай знаниями, дядя Исайка.
– И тебе меня не жалко? Поберлять же будет негде. Пока не поздно – давай уминай.
Я неуклонно набирал в альтовом весе. Мать тщательно высчитывала каждую мою альтовую калорию. Любимому ученику Александр Яковлевич и запасного футляра не пожалел – а то с моим гробиком я выглядел как участник фабрично-заводской самодеятельности или того пуще: экс. Футляр-иномарку я получил в канун зимней сессии и приходил на экзамены с лауреатским апломбом. Прямоугольный, он не повторял очертания инструмента и среди фигурных футляров выглядел трансвеститом. Анечка, когда я появился с ним, удивилась:
– А что это у тебя?
– А я на фагот перешел, на альте пусть евнух играет. Как Кагарлицкий, от него даже жена ушла.
– Покажи.
Я открыл – в уверенности, что сейчас она махнет на меня рукой: «Ну тебя». Ничего подобного. Анечка внимательно посмотрела и очень серьезно спросила:
– У фагота что, струн больше?
Тут раздался смех. В дверях Анечкиной комнаты стояла прелестная незнакомка… именно так. Нет, правда, такая хорошенькая, что я влюбился всеми своими 75 килограммами при росте 165.