Леонид Гиршович - Арена XX
– У фагота что, струн больше?
Тут раздался смех. В дверях Анечкиной комнаты стояла прелестная незнакомка… именно так. Нет, правда, такая хорошенькая, что я влюбился всеми своими 75 килограммами при росте 165.
– Мой двоюродный брат, студент консерватории. Очень умный, но не очень красивый.
– А мужчина и не должен быть красивым, – сказал я. – Он бог ума, она богиня красоты.
Ей было тогда шестнадцать, училась на рояле в рижской десятилетке. Отдыхали в Дзинтари – подружились мамами. На зимние каникулы та мама приехала к этой и дочку взяла с собой. Вечером идут на концерт в Филармонию, Исаак Иосифович сделал им два билета. Вчера ходили в БДТ на «Океан».
– Ну и как?
– Вранье собачье. Я знаю господ офицеров. У меня папа подполковник, слава Богу, медицинской службы.
Испытала на мне действие своих глаз, до того зачехленных ресницами. Кривляка.
– А что вы… ты, – поправился я, привыкший заговаривать с подавальщицами, – собираешься сейчас делать?
– Пойти в Эрмитаж.
– Что смотреть?
– Что за вопрос – конечно, Ренуара. Там есть брюнетка с коротким носиком, чуть приоткрытым алым ртом и челкой до бровей, как у меня.
Ну и кривляка.
Анечка объяснила:
– Я как раз договорилась с Виталиком, а мама с Зоей Максимовной ушла гулять.
«Она для нее маленькая – как бы смыться». Влюбиться в меня было нельзя: толстые вызывают брезгливость – я бы на ее месте что, влюбился? Если б я знал, что это имя-отчество моей будущей тещи…
Она прочитала все на свете, она знала, что такое контрапункт строгого письма, и отгадала «Адажиетто» Малера, которое я напел («Смертью в Венеции» – фильмом, растиражировавшим его, еще и не пахло). Через год мне сделалось ясно: природный вкус не позволит ей меня упустить. Да и женский практицизм должен подсказать: от меня никаких фокусов ждать не приходится, настолько я на самоокупаемости, в том смысле, что самодостаточен.
Зоя Максимовна сказала ей: «Я знаю, что ты выходишь замуж по расчету, скажи, по какому?» Это было уже перед самой свадьбой, если так можно назвать семейный обед, на котором отсутствовали даже дед с бабкой, они отдыхали в Друскениках.
Есть такое добротное, как драповый отрез, понятие: отдыхать где-то – в Дзинтари, в Коктебеле, в Сочи. А дед с бабкой отдыхали в Друскениках – «абыдна, да?»
Да нет, пожалуй что не обидно. Обидно тем, кто, взяв на всю оставшуюся жизнь ссуду в банке, чтобы закатить пир горой, через несколько месяцев разводится. С этой сюрреалистической разновидностью долговой ямы я столкнулся в Израиле, где на свадьбах не экономят. Умножение своего народа – святое, сами гуляем и другим даем гулять.
Наш брак выглядел недолговечным ввиду очевидного несоответствия «молодых жен» друг другу. Потому и обставлен был тяп-ляп.
– На алименты надейся, а сама не плошай, – напутствовал Исачок новобрачную.
И что же, этот смешной брак дает проценты на проценты – я разумею «чада чад наших». Я-то еще помню странное чувство, когда с рождением первенца теряешь свою субстанциональность: превращаешься в чье-то воспоминание о себе и смотришь на происходящее сквозь призму этого будущего воспоминания, сливаясь с пожелтевшей фотографией отца.
………………………………………………
………………………………………………
А еще – об одном аспекте моего второго брака, духовного, я ведь двоеженец. Я стоял на остановке, дожидаясь редкого, как бизон, одиннадцатого. Вот оно, событие, изменившее мою жизнь больше, чем пятнадцать минут, проведенные в ЗАГСе – не говоря о поступлении в Филармонию (и неправда, что в качестве любимого ученика Александра Яковлевича, Кагарлицкий к тому времени меня уже не любил).
Можно с точностью до дня установить, когда это произошло: в руках у меня прямоугольный футляр, его праздничная новизна ощущается, как если б впервые вышел из дому в тирленовом штатском плаще. Сколько нужно, чтобы привыкнуть к новому тирленовому плащу, черному с изумрудно-золотистым отливом, на канареечной искусственного меха пристегивающейся подкладке? Мне – месяц максимум. Ровно столько же заняла бы адаптация к заграничному футляру. К чему это я? А вот к чему: надо просмотреть январскую подшивку «Известий» и «Литературной газеты» за тот год. В виде дадзыбао они были призваны скрашивать ожидание трамвая.
Как сейчас вижу примерзшую к газете харкотину. Говорится о писателе-белоэмигранте, в мечтах уже перекроившем карту нашей страны: Эстонская ССР отходит к Канаде. Но это цветочки. Центральный его опус – откровения насильника и убийцы, который, оказавшись на нарах, описывает во всех подробностях, как годами насиловал малолетнюю падчерицу, прежде чем ее убить. Порнография и садизм снискали роману широкую популярность на Западе. Читаешь и понимаешь: автор хорошо знает, о чем пишет.
Постойте… мне знакома эта фамилия. Так вот на что нацелился Исачок в закордонном русском магазине – на «откровения насильника и убийцы». Но промахнулся, в результате чего мне досталась книга с малоинтригующим названием – забыл каким. Тем же вечером я начал ее читать. Это был «Дар», вышедший в 1952 году в Издательстве имени Чехова в Нью-Йорке.
Интроспективный взгляд прожившего в общем-то свою жизнь человека, бывалого ныряльщика в глубины самого себя, требует признать: беря в руки эту книгу, я был Савлом, ничего не подозревая, направлявшимся в Дамаск. Это был путь, сойти с которого не дано – только пустив себя под откос. Другое дело, так ли уж велик «Дар», так ли он целителен? Смотря от чего. Я описал себя и свою «атмосферу». Убежден: мне этот роман был прописан доктором Провидение – на что указывает и то, как он ко мне попал. А вот велик ли он? Это неверная постановка вопроса: кому-то может быть велик, а кому-то и мал. Мелок. Лично мне в самый раз. Эмигрантский Берлин стал одним из аспектов моего духовного брака. Нанесенный на тончайший лист бумаги, этот мир оживал, стоило только горящими глазами взглянуть сквозь него на небо (принцип «транспаранта», одного из зрелищных приспособлений эпохи).
Способность судить здраво отнюдь не самая слабая моя сторона. Я, как правило, вижу, с кем и с чем имею дело, пусть и заставляю порой думать противоположное – это издержки «презумпции невиновности». Здравый смысл мне отказывает, или, лучше сказать, я ему отказываю – гоню от себя, когда наделяю прошлое метафизическим пространством, в котором оно длится, и длится, и длится, далекое, чужое, но такое манящее, такая сирена… Oiseau bleu du bonheur[96].
Двумя страницами раньше я вынес себе приговор: «Эпоха как источник эстетического переживания несовместима с творческим анахронизмом». Дескать пиши с натуры, буди ностальгию в потомках. Пленэр всегда живой, историческая живопись всегда мертва. Приговор, вынесенный себе, обжалованию не подлежит. Зато и выполнять его никто тебя не обяжет.
Я и без того жил в параллельном мире: как внук шахер-махера, не знающего русской грамоте, как завсегдатай неореалистического подполья, наконец как скрипач… пардон, альтист, чье ремесло – дармоедское пиликанье для девяноста девяти и восьми десятых процента граждан, отдававших свой голос за блок коммунистов и беспартийных (я брал открепительный талон).
Так нет же, этого параллельного мира мне было мало, я измыслил свой собственный – параллельный даже по отношению к нему. Это был эмигрантский Берлин. Из Ленинграда он отнюдь не виделся понурым. Ну, если только по причине знания всего последовавшего. Но сами-то эмигранты не подозревали о скорой развязке, о том, что у них нет будущего. Да и кто с полной уверенностью может на него рассчитывать? У них было настоящее, которого они не ценили, живя прошлым, которое – переоценивали. Я населял исчезнувшие кварталы подобиями набоковских персонажей, нимало не заботясь о топографическом правдоподобии: трамвай, сквер, кирка, девочка с мячиком – условный контур города.
От бабушки – не Гитуси, а другой, сумасшедшей – кроме картины «Соломонов суд» да ржавых вилочек остался машинописный экземпляр пьесы, поставленной силами больных Казанской психлечебницы. В правом верхнем углу стоял штамп библиотеки.
Сумасшедшие, играющие здоровых людей – общее место. «Будь безумен в веке сем, чтобы быть мудрым». Кумачовый щит с этим лозунгом хорошо бы смотрелся в углу сцены. Там это уместнее, чем «Искусство принадлежит народу».
Я знал, что бабушка Саломея была натурой артистической, неизменной участницей любительских спектаклей, ей сам Бог велел время от времени менять смирительную рубаху на наряд принцессы. Я как-то полистал пьесу, где была помечена ее роль: что-то очень декадентское, когда дамы ужасно ломались, а мужчины пудрились. «Сестрица, я гребу из последних сил». В сумасшедших домах нет реперткома, который мог зарубить постановку по идейным соображениям. Да и состоял бы он из кого – из врачей? Санитаров? А устами сумасшедших глаголили бы революционеры?