Леонид Гиршович - Арена XX
Такого рода утраты дети переживают острей и возвышенней, чем взрослые, потому что впервые. Особых переживаний мне стоило проститься с маршрутом, которым мы ходили с отцом к Анечке – для меня «к Анечке», для него «к Исайке». Мать подчеркнуто устранялась от этих наших «гуревичевских» прогулок – мимо Пантелеймоновской церкви, где с перекладины креста свешивалась женская кисть, как живая, но и как отрезанная; затем под беззвучные окрики змееволосых голов вдоль чугунной решетки сада; затем по набережной, выложенной еще старыми щербатыми плитами, – шли запахами речного города, зыблевшегося в Мойке крышами вниз; шли съемочной площадкой: вчера здесь снимали «Двух капитанов». Спорим, что через полвека здесь снимут «Джеймса Бонда». Как раз в том месте, где через Зимнюю канавку переброшен деревянный мостик.
Вот где жила Анечка! Напротив – «пост номер один» (того и гляди, с закрытием Мавзолея выставят почетный караул на Мойке двенадцать). Но можно и с Халтурина, через парадную, опять же против «постовых номер один»: окна их комнаты выходили на казармы «Первого батальона лейб-гвардии Преображенского полка», где по воскресеньям в оконных проемах дурью маялись старослужащие привилегированного полка МВД – без ремней, в гимнастерках цвета выгоревшей травы.
К Анечке когда ни придешь – еда, как будто накануне справлялся Новый год.
– Ну что, не кормят вас дома? Сейчас поберляем. Сергевна, что там у нас насчет картошки дров поджарить?
Хлебосольство по определению хвастливо, а у дяди Исаака в отношении брата оно еще акцентуировано. Ели в кухне, которая коммунальной только числилась. Единственная соседка, тетя Устя («Сергевна»), прописанная в пенале шестиметровой высоты, была за домработницу: убиралась, стирала, смотрела за Анечкой, ходила на рынок. Стряпала лишь по необходимости – тетя Женя предпочитала готовить сама.
Они жили в комнате, бывшей частью барской залы – отсюда и шестиметровые потолки – с отгороженной уже на моей памяти комнатой для Анечки. Ее стол освещала трубка дневного света, который благоприятствует зрению, тогда как электрический вреден для глаз. Нейлоновому раю – неоновая лампа. Из-за переливчатых гардин, как кружево из-под юбки, выглядывали бесценные нейлоновые занавески с цветным узором. Хрусталь потеснила прибалтийская керамика, а «сони» в этом сезоне дополнил «грюндиг».
– Два-то зачем? – спрашивает отец.
– А петушок и курочка.
Когда расплодилась фарца, стали говорить небрежно: «маг». Но без намека на магию. Поначалу же магнитофоны почтительно именовались марками своих производителей: «филипс», «панасоник». Как говорят: «форд», «опель».
Из привезенных журналов и рекламных проспектов явствует, что за границей не живут, туда попадают, чтоб увидеть и умереть. Сказано же: миф о загробной жизни. Лишь однажды мне был дан повод усомниться в подлинности рая за холмом: я не узнал на снимке в «Life» Петропавловскую крепость.
Анечка спрашивает:
– Будешь горячую собаку?
Булка прокладывается сосиской, подпекается в духовке и намазывается горчицей. Сосисок обычно ни у нас, ни у них не бывает – о бабушке Гитусе уж не говорю: «курбацкая еда», «сосиськи». Но это другое, это собаки, горячие собаки.
– Да, – авторитетно подтвердила тетя Женя, – по-английски это называется hot dog.
То была игра в кухаркиного сына и девочку в розовом. Игра, поскольку ни я не был всамделишным кухаркиным сыном, ни Анечка той самой девочкой – чего, может быть, тете Жене и хотелось: у девочки в розовом мама тоже в розовом. И эта мама соскальзывала с глянца рекламных проспектов на шероховатые страницы книг, которыми зачитывалась в детстве: юный подпольщик, расклеивавший листовки, знакомится с маленькой феей в розовом платьице, Алиной Недашкевич, сестрой юнкера.
Я еще увижу тетю Женю, убитую горем, в разоре жизни. Но в те годы шла полным ходом презентация счастья, возможности красиво жить – наконец презентация завидных статей. Я слышал, как дома говорилось: «Еще неизвестно, кто из них сейчас больше гастролирует».
Кагарлицкий унаследовал учеников Сосницкого, а со временем и его профессуру, пару лет проходив в «и. о.». Унаследовал он и концертмейстера в лице моей матери – с Эрой Кагаловской они развелись и даже не здоровались, Эра переместилась в класс к контрабасистам. («В запасе у тебя еще есть контрабас», как сказал мне Исачок.)
Снова я оказался обведен фиолетовыми чернилами исключительности. В училище два альтовых педагога, две смертельно враждовавшие между собой тетки, одна из которых была незаурядна настолько, что преподавала альт, не зная альтового ключа. Другая, напротив, была до того заурядна, что от нее и памяти не осталось – только нарисованные карандашом брови поверх розовых надбровных холмов, напоминавших обритый лобок… а чего, собственно, я буду церемониться, все равно давно уже никого в живых нет; между прочим, сказал «училище», а вчера (21.6.2011) заглянул на сайт: это теперь колледж – вот дурачье пришибленное, как говорила мать, когда давала волю своим чувствам. Ее стараниями я не попал ни к одной из вышесказанных дам, а оказался учеником Кагарлицкого.
Александр Яковлевич – альтовая достопримечательность всесоюзного значения. Не как Башмет нынче, тогда «скрипкой интеллектуалов» была виолончель, но в нашей отрезанной от мира альтовой галактике Кагарлицкий представлял собою звезду первой величины. И заслуженно: осталась великолепная запись берлиозовского «Гарольда», сделанная им на гастролях оркестра. И вот ради меня он, профессор консерватории, становится почасовиком в училище (в колледже, прости Господи). На «специальность» я хожу в консерваторию. Со стороны меня можно принять за консерваторского студента – «консерваторца», говорили до моего рождения. Но чаще Александр Яковлевич занимается со мной у нас дома. Он живет рядом, в Кузнечном. Я как-то был там. За стеной Эра Зиновьевна с сыном: гремит рояль, которого он как будто не замечает. Меня волновал вопрос: ну хорошо, ей он больше ничего не привозит из-за границы, а сыну?
– Ну хорошо, – спрашиваю я у отца, – они не здороваются, а можно разговаривать, не здороваясь?
– Не знаю, не пробовал.
Спрашиваю мать.
– Только с незнакомыми людьми. А так только по работе.
Исачку палец в рот не клади – дурацких вопросов не задавай:
– Дядя Исайка, как ты думаешь, можно разговаривать, не здороваясь?
– А можно верзать, не сурляя? Попробуй. А что твой папа думает?
Отец смеется (как от щекотки – мол, оставь):
– Не знаю, не пробовал.
– А ты хоть раз что-нибудь вообще пробовал?
Мы возвращались с одной такой «гуревичевской» прогулки. Шли по солнечной стороне Невского в ненастную погоду – вечером еще собирался прийти Александр Яковлевич, позаниматься со мной, а для меня урок с учителем – повинность. Одно дело играть самому, когда тебя никто поминутно не одергивает, не хватает за руки: не так, не то, не туда. И совсем другое дело, когда ты словно ешь, к тому же что-то вкусное, а тебе говорят: жуй быстрей, медленней, не глотай, теперь глотай. Ты же возненавидишь это блюдо.
Как я рвался сыграть «Арпеджионе»! Альтовый рацион скуден, питаемся остатками с барского скрипичного стола, шакалим у виолончелистов, тоже обделенных романтическим репертуаром. Я долго клянчил «Арпеджионе». Исачок выказал тонкое понимание предмета: «Усрамса, но сыграю Брамса». У скрипачей был и концерт Брамса, и концерт Мендельсона. «Арпеджионе» гениальней. Ни с чем не сравнимое переживание: открыть ноты – и с листа. Но чем больше «она твоя», чем лучше ее играешь, тем безразличней она тебе, и под конец, овладев ею совершенно, симулируешь страсть.
– Это дилетантский подход, – сказал отец.
Мы уносили в животах немного «оливье», по тарелочке харчо, по кусочку утки. Подходя к Марата, я почувствовал первый позыв.
– Ты же играешь не для себя, – продолжал отец. – Настоящий музыкант должен донести произведение до слушателей. Раскрыть авторский замысел.
Исачок выражался проще: «Настоящий музыкант должен сделать из говна конфетку».
Тогда-то вместе с желанием поскорей дойти до дому, чтоб сделать как «настоящий музыкант», я вдруг осознал все, хотя терпел еще четверть века, прежде чем написал «Ad interpretem». То-то кое-кто назвал это вонью. В пятнадцать лет задают дурацкие вопросы, но ответы по-снайперски метки, молодой глаз остер. С годами все наоборот, и бессильно вздыхаешь: «Если б молодость знала, как спрашивать, если б старость, сколотившая опыт, как сколачивают капитал, могла толково отвечать». Беру отца за пуговицу и выкладываю все об исполнительстве. Он выслушал с тем же вздохом, с каким когда-то сказал мне: «Если ты женишься не на еврейке, лично я ничего не буду иметь против».
Арпеджионе – «гитара любви», по которой, зажав ее между колен, водили смычком. Легко представить себе, какие в реальности звуки она издавала, сконструированная венским умельцем в эру «бидермайера». Если оставить только голый ствол мысли, без листвы и без ветвей, то в своей «Ad interpretem» я отвечаю на вопрос: были ли «мои горячие слезы» («meine heisse Tränen») достаточно горячи во времена всеобщего домашнего пиликанья? Была ли шубертовская «Арпеджионе» и тогда тем же, чем является для нас, или стала ею лишь проникновеннейше сыгранная Шафраном, Гутман etc? Я утверждаю, что исполнение лишь включает в розетку внутреннее знание, которое, собственно, и бьет током. Вот почему музыкальное интерпретаторство следует считать неизбежным злом, средостением между слухом и духом («Душа отравляется через ухо»), не позволяющим переживать самое музыку, а лишь сопереживать ее переживанию другими. Притом, что музыка вернулась к своему дотональному состоянию. Притом, что душеспасительное разрешение диссонанса в консонанс вытеснено оргиастическим отбиванием такта чреслами. Оргазм с катарсисом, как Антихрист с Христом, на одно лицо. Я предрекаю классическому исполнительству уже в ближайшем будущем участь «Голодаря» Кафки: