Леонид Гиршович - Арена XX
Мать настолько верила в Шаевича, что остановиться на полном скаку не смогла. Не знаю, как ведут себя адепты разоблаченного гуру или что на самом деле творилось в душах апостолов на исходе Страстной пятницы, но мы простились с Шаевичем со всеми почестями, которые воздаются взамен добровольного ухода из жизни (предположим, что конфеты, которые мы ему принесли, были отравлены). Он подал матери пальто[91] и на прощанье поцеловал руку.
– Если во мне будет необходимость, мой телефон к вашим услугам. А ты постарайся быть хорошим мальчиком.
– Хорошо, постараюсь.
Добровольная смерть в обмен на сохранение честного имени – сделка, в которой изобличитель заинтересован больше, чем изобличенный: его глупость, его легковерие – может, еще чего – некому будет засвидетельствовать.
Меня записали в районную музыкальную школу на Садовой. Там, за огромным, начинавшимся от пола окном в стиле «арт нуво», я семь лет играл разных «пчелок» и «прялок», разминая себе пальцы. Когда в ранние ленинградские сумерки зажигали свет, я со скрипкой представал на обозрение всем, кто шел по другой стороне улицы, мимо кинотеатра «Сатурн», где одно время показывали недублированные фильмы «в помощь изучающим иностранные языки», мимо мороженицы, где я впервые попробую мороженое с шампанским, так распузырившимся в животе с непривычки, что… не то, что вы подумали, но это воспоминание я придержу для соответствующего места.
Моя учительница импульсивно расхаживала вокруг ученика, подпевая «на-на-на» и на каждой ноте складываясь, как будто у нее схватывало живот. Девочке, которая от переизбытка эмоций во время игры тоже не могла устоять на месте, говорилось: «Что ты ходишь как еврейская корова на выданье! На-на-на…». Ее собственный сын учился в десятилетке у самого Александра Матвеевича Яна и перед экзаменом «обкатывал» у нас программу – нас срамил. Наверное, ей это было приятно. Не помню, чтоб она ему делала указания, хотя считалась хорошим педагогом – что хорошо для нас, то по их десятилетским меркам… ладно, замнем для ясности.
И все же я был «обведен фиолетовыми чернилами на групповом снимке»: как-никак льстит, когда твои родители с твоей учительницей на ты, нет-нет да и спросит она у тебя при всех: «Как папа себя чувствует?»
Между тем Анечка сошла с дистанции. Ее забрали из пятого класса, избежав обычных при этом конвульсивных движений: перевода к другому учителю, перехода на другой инструмент. Мать на расширенном семейном совете, в присутствии деда Иосифа с бабушкой Гитусей, сказала, что пианисткой Анечке не быть:
– Пусть идет в теоретики, для нее это лучше.
– Уж всяко лучше, чем потом альтистам всю жизнь аккомпанировать, – огрызнулся дядя Исаак.
– Зачем в теоретики? – сказал отец, который сам когда-то учился на теоретико-композиторском. – Можно попробовать на флейте.
– А что, девочка играет на флейте, тоже красиво, – обрадовалась тетя Женя, – или на арфе.
– Уж сразу на дирхор, чтоб детским садом дирижировала. Всё! – Исачок хлопнул по столу так, что чашки со звоном подпрыгнули. – Завязали. Кончено с музыкой. Хочет, пусть для себя играет, как Юлик.
Будь моя мать чашкой, она бы тоже со звоном подпрыгнула. Примерно тогда я и услыхал от отца – один раз и больше никогда – прямо противоположное тому, что даже не говорилось, настолько было само собой разумеющимся, единственно допустимым, абсолютным условием для жизни: «Если ты женишься не на еврейке, тоже ничего страшного не будет».
На предположение, что я учился «для себя» (то есть как раз не «для себя» – для матери, для деда, для бабки, для отца, для кого угодно, только не для себя), нельзя было обижаться вслух. Районные музыкальные школы профессионально ни к чему не обязывали, по их окончании не обязательно было поступать в музыкальное училище или техникум. «Если ты такой умный, почему ты такой бедный» – если такой музыкально одаренный, почему ты не в «школе для одаренных детей и одуренных мамаш»? (Название десятилетки.) А если не такой одаренный, то на что вы, мамаша, рассчитываете? Хочется видеть сына артистом? А мне, может, хочется на луну. В десятилетке общеобразовательные дисциплины отпускались со скидкой, делавшей поступление в консерваторию единственно возможным, хотя отнюдь не неизбежным. Правда, поступив в училище, я и вовсе оставался без аттестата зрелости. А если завалю экзамены в консерваторию? А если комиссия снова будет покатываться со смеху, как уже однажды было? Анечка получит свой аттестат, поступит в какой-нибудь институт, выйдет замуж. Меня физика-мизика, увы, не желала знать, как я не желал знать ее. Так мы и не познакомились. А на скрипке я все-таки играл, училище мне все-таки светило. За четыре года, глядишь, доберу: поступлю в консерваторию, отправлюсь в большое плавание.
Я был зачислен на альт. Тише едешь – дальше будешь. На выбор: стать альтистом – «горбатым скрипачом», мишенью всех музыкантских острот, получив зато дополнительный шанс, или остаться последним подметалой среди скрипачей? Лишь в первое мгновенье земля дрогнула под ногами. Скрипачи всякие нужны, скрипачи всякие важны, в том числе и альтисты. Как внутренняя политика ощутимее внешней, так же обстоит и с ощущением внутрипрофессионального ранжира. Смейтесь над нами, мы и сами можем над собой посмеяться. Пусть альтист – «скрипач с темным прошлым», пусть альт всего лишь подголосок – что бы вы без нас делали? В альтисте крепок шовинист своей оркестровой партии, своего подголоска.
– В запасе у тебя еще есть контрабас, – сказал Исачок по поводу моего преображения в альтиста. – А знаешь, какая разница между альтистом слева за пультом и справа? Полтона. А между первым пультом и последним? Полтакта… А знаешь, как Иисус Христос на землю сошел исцелять больных? Всех вылечил, видит, один сидит, плачет. «А ты что?» – «А я альтист». Тогда он сел и тоже заплакал. В общем, поздравляю.
К столь сомнительному поздравлению Исачок присовокупил не менее сомнительный подарок: книжку – вместо пары креповых носков. Я жадно раскрыл, но это был не «Доктор Живаго». Моему разочарованию предшествовало разочарование тети Жени: оказывается, в спешке, озираясь, нет ли поблизости «гавриков», он по ошибке схватил с прилавка «типичное не то». А «то» – рядом лежало. Глупо. Зря, можно сказать, жизнью рисковал. Ну ладно, подарю. На тебе, убоже, что мне негоже.
Мою альтовую судьбу предопределило трагическое дорожное происшествие годичной давности. Мать возвращается домой с распухшим от слез лицом. Отец вскакивает: «В чем дело? Что?» – «Леопольд Осипович попал под трамвай, переходил Театральную площадь».
Трамвай это всегда насмерть. Нечистая сила несется на тебя по рельсам, и если ты, на свое несчастье, третьестепенный персонаж с тикающими желваками, судьба твоя предопределена и участь твоя решена. Пашечку Смурова постигла та же участь, что и Леопольда Осиповича Сосницкого, только переходил он не Театральную площадь, а Айхенвальдштрассе. «А под какой номер?» – спросил я.
Меня не удостоили ответом. Даже отец, «самое любящее меня на свете существо и самое жалостливое ко мне» (это я так писал в своем дневнике), и тот посмотрел на меня с укоризной: нашел повод для шуток. Но у меня и в мыслях не было шутить. Просто я подумал, что она могла ехать на одиннадцатом, а значит соучаствовать в этом всём. Мы тогда уже переехали с Пестеля на Марата: с улицы имени повешенного на улицу имени заколотого. Теперь на работу мать ездила без пересадки, доезжала прямо до консерватории одиннадцатым трамваем – не путать с «одиннадцатым номером». На Марата мы вселились в нечто полутораклеточное, но зовущееся «отдельной квартирой». Без нетрудовых накоплений деда этот обмен вряд ли бы состоялся.
Я грустил по Пестеля, по высокому потолку нашей комнаты, по большому окну с круглым верхом, по «трамвайному углу»: забравшись на подоконник, я смотрел вниз, как и тот, что жил в доме наискосок, – кто уже дважды убыл, к кому, признаться, я всегда обращаюсь, и, о Боже, однажды был услышан: я знаю, что в Нью-Йорке хранится мой текст с его пометками. Я помню дом Мурузи в лесах – изображение такое мутное, что датирую его летом пятьдесят второго – и когда леса сняли, то под ними отпечаталась переводная картинка совершенно нового дома.
Больше никогда не будет ступенек из кухни в коридор – пяти исхоженных деревянных ступенек с резными перильцами по бокам. Мы с Геней прыгали по порядку: с одной, с двух, с трех… выше не удавалось, кто-нибудь выскакивал из комнаты и кричал на нас.
Такого рода утраты дети переживают острей и возвышенней, чем взрослые, потому что впервые. Особых переживаний мне стоило проститься с маршрутом, которым мы ходили с отцом к Анечке – для меня «к Анечке», для него «к Исайке». Мать подчеркнуто устранялась от этих наших «гуревичевских» прогулок – мимо Пантелеймоновской церкви, где с перекладины креста свешивалась женская кисть, как живая, но и как отрезанная; затем под беззвучные окрики змееволосых голов вдоль чугунной решетки сада; затем по набережной, выложенной еще старыми щербатыми плитами, – шли запахами речного города, зыблевшегося в Мойке крышами вниз; шли съемочной площадкой: вчера здесь снимали «Двух капитанов». Спорим, что через полвека здесь снимут «Джеймса Бонда». Как раз в том месте, где через Зимнюю канавку переброшен деревянный мостик.