Уходящие из города - Галаган Эмилия
Мать говорила Лу, чтоб они не торопились с детьми: все еще надеялась, что этот брак развалится сам собой. Лу и сама понимала, что пока рано, их жизнь и так была слишком насыщенной: Лу много училась, Никита работал. Они питались чем попало, убирались редко и никогда не ссорились просто потому, что были одинаково равнодушны к тому, что пили, ели, носили и куда тратили деньги. Но Лу думала о ребенке, что-то тихонько царапало внутри, когда она встречала на улице одноклассников, ведущих за руку своих малышей. У Шараповой дочка уже почти взрослая, у Куйнашева две чудесные девочки-близняшки. Пару лет назад Лу встретила их на пешеходном переходе – Андрей держал дочерей за руки, а они рвались вперед, как пытаются выдернуть ниточку из руки и улететь в небо шарики, полные гелия. Лу тогда подумала, что Никита стал бы хорошим отцом, не хуже Андрея. «Все будет, но не сразу», – говорила она себе, смутно ощущая, что это какая-то цитата. Лу утешала себя тем, что она вечно запаздывающее существо, тот самый последний ученик на физкультуре (да, она все еще стоит в шеренге, хотя прошло уже много лет и никакой физкультуры в ее жизни больше нет), но и она когда-нибудь справится с жизнью, и у нее будет свой дом и ребеночек в слюнявчике с вишенками. Скорее всего, уже в Америке.
За неделю до отъезда ей встретился Арчи. Да, было неправильно подбирать эту собаку, но Лу не смогла поступить иначе; честно говоря, странно, что она вообще до сих пор никого не подобрала. Но так или иначе, им надо было уезжать – и без собаки. Никита сказал:
– Может, мне пока не ехать?
– Тогда и я не поеду.
– Оба не поедем?
– Да.
– Откажемся?
– Да.
– Нет. Ты должна уехать.
– Да.
Это был их первый, неумелый и кривой спор, закончившийся звонком маме («Мам, ты не хочешь взять собаку? Ну, ма-ам…») и походом к Олеське.
Большой рыжий пес, много повидавший в своей нелегкой жизни, немало подивился этой странной парочке, а вечером взобрался на кровать и лег между ними, потеснив обоих альтруистов к самым краям. Ему было хорошо: он впервые за много дней сытно поел и отогрелся, его чесали, гладили и даже почему-то плакали, уткнувшись в его шерсть.
У Олеськи, человека совсем иного нрава, таких привилегий он не получил, пришлось спать на полу; что поделать, человеки разные, у каждого свой запах (они называют это душой и считают чем-то загадочным, потому что у них очень слабенькие носы), к каждому – свой подход.
My life, my rules
Самые сложные и глубокие отношения складывались у Олеси с зеркалами. И чем старше она становилась, тем больше все усложнялось.
Отражение менялось: в том лице, к которому она привыкла, проступали черты другого лица – к которому она тоже привыкла. У кого-то из одноклассников (у Влада, что ли?) была такая ручка с девицей в купальнике – ее переворачиваешь, и упс – девица уже голая. И тут похоже: чуть изменишь направление взгляда – и видишь не себя, а мать. Видишь ее такой, какой запомнила в детстве. Неудивительно: сейчас тебе столько же лет, сколько было матери, когда она впервые ясно отпечаталась в твоей памяти.
Иногда мать презрительно говорила Олесе: «Ты вся в отца», – врала, как врала почти всегда, – едва ли она вообще помнила своего мужа: в ее разжиженном мозгу его образ мог запросто замениться кем угодно – первой любовью, кондуктором из автобуса, Мейсоном из «Санта-Барбары».
Что в ней от отца?
Маленькие глаза, недовольный изгиб тонких губ, острый подбородок, жидкие волосы мышиного цвета. Наверное, это. Многое.
Тогда почему из зеркала смотрит мать?
Узкий нос, прорезающиеся носогубные складки, что-то тягучее в глубине глаз – темно-карих с прозеленью, ассоциирующихся с чем-то крепким (не кофе, точно не кофе, к сожалению). Вкус тоски, вязкой бессонницы, когда смотришь на фонарь во дворе, как будто надеешься, что он высветит что-то внутри тебя, но его свет уходит без остатка в твою тьму. Не ищи там, где светло, ищи там, где потеряла.
Да, она решительно стала напоминать мать.
Когда Олеся впервые это заметила, то так испугалась, что хотела покраситься в синий (встретила на улице Ленку Куйнашеву, сестру одноклассника, и подумала: а может…). В ярко-синий – тот цвет, который хотел присвоить безумный художник-авангардист. Такой синий убил бы мать в зеркале, но заодно и Олесину карьеру офис-менеджера. Уходить головой в небо – не лучшая стратегия, если тебе нужно зарабатывать на хлеб. А она зарабатывает – и поэтому теперь все в доме идет по ее правилам.
Она теперь главная, а мать и не мать больше, а так, домашний скот, Корова.
Олеся не стала ей объяснять, почему рассталась с Яном и даже вещей своих у него не забрала. Корова не брыкалась и не мычала, если только радостно. Ей возвращение дочери только на пользу пойдет: не будет больше шататься по подворотням, собирать бутылки, рыться в мусорках. Когда Олеся вернулась, в квартире стояла жуткая грязища и вонь: кроме нее, здесь никто не прибирался, а значит, уже несколько месяцев кряду Корова зарастала грязью – и новыми социальными связями в лице двух каких-то мужиков. Один дрых на полу, другой – на диване. Пьяные в дрова, а тот, который на диване, еще и обгадившийся (но было бы несправедливо предъявлять счет за диван именно ему: судя по всему, этот предмет мебели такая участь постигала не в первый раз). Олеська разбудила их – одного пинком туфли под ребра, другого – скинув с дивана, и выставила на улицу. Не сопротивлялись: такие придонные алкаши робки и пугливы, как дикие звери, старающиеся с человеком в прямой конфликт не вступать. Избавившись от материных товарищей, Олеська начала уборку; хорошо, что резиновые перчатки с прошлого раза так и лежали в ящике кухонного стола: касаться здесь чего-то голыми руками она не смогла бы. Вонючий диван они вместе с Коровой вытащили на помойку. Корова, пока несла его, все ноги себе в кровь избила. Олеся шла лицом вперед, а она пятились. Дочь наступала и наступала, а мать семенила спиной вперед, то и дело оглядываясь, но все равно налетая на дверные косяки, острые углы мебели, стены. Ссадины и царапины на Корове заживают долго, гноятся; на ногах язвы. Она очень поправилась, черты лица исказились до неузнаваемости, тело расплылось. Ко всему прочему, у нее диабет: многое нельзя, а она жрет все подряд. Подойдет к холодильнику, откроет и смотрит.
– Бери салат ешь.
– Невкусно.
– Ты Корова, – Олеська поднимает бровь, – и должна жрать траву.
Пьет, когда пенсию получает или находит щедрого собутыльника – алкаши, сохранившие налет цивилизованности, наливают даме бесплатно, искренне бесплатно, без похабных намеков: у них, старых, уже давно не стоит. Если Корова уходит из дому в одиночку, то всегда возвращается пьяная. Иногда Олеська находит ее заначки: то в кухонном шкафу, то в туалетном бачке. Однажды Олеська вылила содержимое бутылки в унитаз – на ее глазах. Корова не то что плакала – ревела по-коровьи. И тряслась вся мелкой дрожью, так выпить хотелось. Или от ненависти? Нет, сильные чувства алкоголь убил на более ранней стадии; осталась лишь слюнявая жалость к себе и родственная ей сентиментальность. Сидит перед теликом, вся в слезах.
– Такое кино жалостное! Деточку били…
– А ты забыла, как меня за волосы таскала? Как головой о стены била?
У нее слезы из глаз так и катятся, у Коровищи-то:
– Олесенька, детка, да когда? Доченька, разве такое было?
Только жертва обречена помнить.
– Я ж сама тебя растила, Олесеночек! Отец твой нашел какую-то ш-ш… и ищи-свищи его! А я, доченька, одна убивалась! Ради тебя все! Ты не помнишь, какая жизнь была тогда, в девяностые, – страх и ужас! А мы выжили, выстояли!..
Люди любят говорить: главное – выжить. Пережить. Жизнь – главное. Но это разве жизнь? Вот такое: годами жить только ради того, чтоб залить глаза, – это жизнь? Собирать бутылки, не мыться неделями – не потому, что нет воды, а потому что не помнишь, что надо мыться, – жрать объедки, оставленные людьми на столах в пивнушках, – это жизнь?