Николай Крыщук - Ваша жизнь больше не прекрасна
Вообще-то первый раз, еще до угрозы интернатом, это было так. Мы жили тогда во флигеле, который прилепился к торцу барака. Бог знает, когда и по каким соображениям он был построен, но для нас являлся собственным домиком или, скорее, отдельной квартирой. Во второй комнате была дверь, выходившая в коридор барака, ею почти не пользовались. Амбарный замок был плосколиц и казался такой уж древней недвижимостью, что я в нем, оставшись один, поджигал спички.
В тот вечер дверь была не заперта.
Отец, как всегда, работал допоздна, мама натопила печки и ушла через эту амбарную дверь к соседям, у которых, я слышал, умирал младенец. Чем занимался, не помню, должно быть, скучал, но никакого чувства одиночества или, там, обиды: оставаться одному было привычно, и к тому же, скоро все соберутся. Однако горечь, вероятно, копилась во мне, я просто не научился выделять ее вкус среди прочих.
И тут погас свет. Разом — в доме, и во всем дворе, и на дальней улице. Снег впитал в себя темноту, скрылся, больше не искрил, не важничал, не предлагал себя. Не было ничего. Сквозь стекло я едва мог разглядеть деревья. От страха они сбились ближе друг к другу, мужественно костлявые, и о чем-то украдкой толковали.
Их страх передался мне. Я попятился, не теряя из вида окно, угадкой вывернул во вторую комнату, ударился бедром о комод и вскрикнул, попав рукой в мамино мулине.
Дверь в коридор заскрипела под моим плечом, и это тоже меня напугало. Вероятно, я надеялся, что там зажгли свет, но это был выход из черноты в черноту. Только в самом конце безмолвного тоннеля вихлялся маленький огонек свечи и несколько женщин учащенно пели, иногда жалобно и невысоко взбираясь голосами, после чего начинала говорить мама. Она говорила главным голосом, все терпеливо слушали и время от времени, когда она позволяла, заунывно просили ее о чем-то, но так же быстро замолкали.
В одной из комнат крупозно задышали часы и стали бить куранты. Если каморка вселяла ужас, то часы предупреждали, чтобы я не смел шевелиться и на что-то надеяться. Потому что люди давно разобрались по своим местам и всё уже раз и навсегда случилось без меня. Еще одна дверь приоткрылась, из нее выплеснулся свет, низкий женский голос произнес «на двору пострюха», его тут же защемило, и в коридоре стало еще темнее.
Меня выронили в эту темноту и забыли навсегда. Мама побыла мамой, но из той каморки, в которую детей и днем не пускали, она уже никогда не вернется, она теперь, наверное, ведьма. Раньше у нее во рту были золотые зубки (металлические, конечно, блокадная цинга и пр. — К. Т.), чем я втайне гордился — ни у кого больше такой красоты не было. А вчера она подняла меня на руки, засмеялась, и прямо перед моим лицом возникли два ряда новых белых зубов. Как я испугался, закричал, забился в истерике — и был со злостью отброшен на кровать.
— Дурак, — сказала в сердцах мама. — Какой дурак!
— Не хочу, не хочу!.. Верни обратно золотые.
— Ща! — Мама подошла к зеркалу, снова страшно показала, теперь уже ему, белые, как у нашего целлулоидного льва, зубы, несколько раз щелкнула ими, приподняла на затылке волосы и мечтательно сказала: — Уеду я от вас, прыщики.
— Далеко? — спросил отец.
— Фюйть, и всё, — ответила мама и неопределенно махнула рукой.
Отец в такой темноте не найдет дороги домой и забудет про нас. И что он, в любом случае, против мамы? Не найдет, да, закуролесит, опомнится, конечно, потом, но меня уже не будет. Я видел его ненадежные, растерянные, светлые глаза. Посмотрит вокруг — никого, сы́ночку уже давно загребли черти и бросили в прорубь.
Прошлой весной к нашему берегу на реке прибило малолетнего утопленника. Говорили, что неизвестные еще под Новый год утопили мальца в проруби, и за три месяца плаванья лицо его объели угри и налимы, так что родная мать опознала только по рубашке и буквам на рукаве. В кровожадности и непобедимости налимов меня больше всего убеждало то, что их называли «мраморными». Говорили, что они видят добычу в темноте, реагируя на любой удар или звон.
Я заплакал. Из проруби не выбраться, черти свяжут. А рыбы зимой голодные и злые, утащат в воду, обовьют, затюкают, зацелуют плоскими губами и станут выгрызать сначала глаза, потом уши.
Зажмурившись, я попытался отодвинуть эту картину, но шевелиться боялся, чтобы не соблазнить видящих в темноте налимов.
Ведь я же взрослый мальчик, и это только коридор нашего барака, часы били у Перелыгиных, за третьей дверью направо живет Славик, у него две пластмассовые клюшки… Но и прорубь уже не хотела меня отпускать. Как всякая мысль, она знала свою силу.
Вдруг я подумал, что в каморке вовсе не злодеи-заговорщики, а соседки колдуют над умирающим ребеночком, молятся. Это было уже не так страшно, но так же таинственно, то есть все же страшно. Сейчас только от них зависит умирать ему или остаться жить. Почему мама не взяла меня с собой? Я бы тоже молился, я уже научился от нее, а со всеми вместе еще и интереснее, и пусть тогда даже Бог придет.
А если все же мама… Ну да, если она все же превратилась в колдунью и ведьму? Только бы она взяла меня с собой. Ведь она же моя мама. Мной овладела возбужденная решимость на самые отважные подвиги, а, думаю, и на самые мрачные преступления, хотя я по-прежнему не решался сделать шаг, чтобы не провалиться в яму. Но если бы мама сейчас прибежала и обняла меня — одним убежденным злодеем стало бы на земле больше.
Холодные рыбы бесшумно терлись слизкими боками, и я дергано уворачивал лицо от их хвостов.
— Мама, — позвал я, — мама, ну что?..
В ответ из каморки донеслось:
— По вере вашей да даст Господь исполнение моей недостойной…
Тут я разрыдался по-настоящему — тупо, безвольно, при первых всхлипах еще прикидывая жалостливую или страшную гримасу, но сразу понял, как это отчаянно бесполезно и глупо, потому что никто на меня не смотрит, а в такой темноте и не увидит, кроме налимов, и эта тщета лицедейства окончательно подтвердила, что я пропал.
Фантазии подобны стрессам: проходят, но никуда не исчезают, продолжают жить в нас, накапливаются в сознании, из-за чего и случается его интоксикация. Иначе как объяснить, что я, типа, отец семейства и региональная знаменитость, вдруг оказался снова пятилетним мальчиком, игрушкой судьбы? Если же отбросить литературный камуфляж, то я бы никому не пожелал очутиться в этом дерьмовом логове, в неопределенном статусе безработного землемера или, лучше сказать, соблазненного и подверженного человечьей мании червя.
Вот ведь, про червя получилось красиво, что тебе Державин, и безвинный страдалец Кафки оттянул на себя долю моего нелепого несчастья. Одна уже эта неспособность обойтись без сравнений вызывает отчаянье и может свести с ума. Для описания моего положения нет слов в литературе, а других я не знаю. Выходит, по-настоящему не могу не только описать, но и понять случившееся. Русская литература польстила нам, убеждая, что норма — человек чувствующий. Мы боялись признаться себе, что часто не чувствуем ровным счетом ничего, натягивали себя на чувство, коллективно лгали.
При этом во всех литературных словах есть благородный призвук, они невольно возвышают, и выразить реальную ничтожность подневольного смирения, колючего страха и поднятые к небу глаза блохи, оказавшейся под ногтем, они не могут. Дуют на раны, как на царапины, бросаются с набором тональных кремов к гнойникам, отводят гармонический диапазон для стона, а трусливую дрожь, к которой спешит на помощь подлость, изображают в виде трагического смятения. То есть врут, врут и врут, вводя нас в еще более мерзкое заблуждение по поводу самих себя.
А может быть, все это вообще проблемы вечно переходного возраста? Еще семилетний Сеймур Гласс писал в начале прошлого века своим родным что-то вроде: «Боюсь, если полностью выполнять высокие требования безупречного письменного стиля, я совсем перестану узнавать в написанном самого себя».
Никто не мешает, конечно, при описании этих событий воспользоваться, например, манерой блоггеров, скрашивающих одиночество в паутине скептическими выкриками и бодро сыплющих воображаемую соль на воображаемые раны. «Жизнь сука гамно сука еще та ——— лучша сидеть, сложа руки, чем хадить с руками за спиной ——— вот и закончилась школа, я только не понял, демобилизовался или откинулся ——— ну ты, мать, даешь! ——— а ты, блять, не даешь?» Дальше в том же духе.
Эти еще не ведают, входя в кабинет проктолога с высоко поднятой головой, что поза, которую они примут через минуту, ни для кого не тайна.
Мне остается продолжать, как умею. Если возьмет эту тетрадь читатель, попадавший когда-нибудь в похожую передрягу, то и от «игрушки судьбы» у него заноют члены. Кому знакомы провалы в глухое пьянство, тот знает, что наутро голова неспособна не только транслировать, но и принимать ничего, кроме раздражающей тоски, время и пространство сошлись в клинче, изо рта пахнет могилой, а люди плохо притворяются, что не подписали только что извещение о завтрашней смерти. Теперь представьте, что извещение с цивилизаторской издевкой названо «договором». Вот моя ситуация.