Николай Крыщук - Ваша жизнь больше не прекрасна
Слуху нечего было ловить, кроме звука космических лобзиков. Зрению отказали. Я присел на полу (сказал бы в уголке — но не было уголка), лицо мое представляло собой даже мне не интересную гипотезу. Хоть бы запахло откуда-нибудь кухней или силосной ямой. Пол посыпан антисептиком, который скрипит под моей задницей. И февральский сугроб на другом краю вселенной о чем-то молится перед коптящей свечкой. За здравие или за упокой? Неважно, по мне его сопли точно не льются. Я — вычитание. Минус единица. Ископаемая рептилия, заявившая свое право пресмыкаться и после исторических неудобств оледенения.
Мне вспомнилась смерть Диброва. Колы, выведенные чернилами в журнале и выросшие забором перед так и несостоявшимся путешествием в Опочку с родителями. Портрет святого семейства, в котором был лишним не отец, и не мать, а я. Отравленный воздух, накачанный возбуждающими благовониями рая, коммунизма, победы добра над злом. Почему они меня не сделали хотя бы террористом?
Улыбка большедомовского писателя, знавшего наизусть мои неопубликованные рассказы. Уже понимая смысл этого всеведения, я и тогда не отказался от чая с лимоном.
Воробьиные глаза сыновей после моего умопомрачительного загула. Переставшая меня искать во сне рука Леры. Встречи на чужих квартирах, похожие на любовные потасовки, когда трусы и лифчики сбрасывались с остервенением, чтобы организовать явление очередного гения чистой красоты.
А запущенная в детстве программа продолжала, между тем, работать. Что это было, хотел бы я знать? Вера? Слишком сильно или слишком дохло сказано. Отдает стародевической, обреченной тоской. Шкодник во мне тут же хочет возразить. Была, может быть, и тоска, но, но… Снова литература. Память о первоначальном толчке удивления и чувстве вовлеченности в лапту, любовь к соседке, страда пахнущего крышами дождя. Ох-ох-ох! Диабетический щербет.
А может быть, эта программа была запущена большим испугом, вовсе не удивлением? Память об испуге со временем претворилась в жадное жизнелюбие, которое влекло к бесконечному разнообразию, то есть к бесконечным повторам, в последнем приближении — к повторению жизни? Необходимо, правда, иметь достаточно пошлый ум, чтобы так чувствовать и этого хотеть, а кроме того пребывать в уверенности, что чувство это исключительно индивидуальное.
Я вам сейчас объясню (голос шкодника). Это не то, не личное, а (как бы сказать?) — биология переживания. Не совсем и биология, впрочем, или тогда уж вторая биология, как об искусстве говорят: вторая реальность. Гуманизмом было пропитано все, от первого школьного звонка до воспоминаний взрослых о войне. Даже природа подчинилась ему и была в этом оркестре первой скрипкой. В этом счастливом поезде были неприятные попутчики, да. Ежедневная досада, отец и мать, не желающие сойтись в компанию, прокурорские голоса продавцов, кондукторов, дикторов, плакатов, учителей, милиционеров, а потом и догадка, что путь человечества не только усовершенствование способов уничтожения, но и просто бездумное, веселое, карнавальное шествие в поля самоаннигиляции. Но от этих попутчиков можно было отвернуться к окну, за которым проплывали дачные аналоги бессмертия.
К тому же, всегда под рукой адвокатские доводы так называемой культуры. Вот и сейчас, как всегда на краю, появились соболезнующие, ободряющие, готовые стать примером. Подошел любвеобильный Матисс, который во время войны писал цветы, похожие на женщин, и длинностеблевых женщин с лицами позднего цветения. Ханс Шерфиг, датчанин. Пока человечество погибало, он наблюдал жизнь пруда и открыл, что прокус пиявки — игрекообразный, а испуганные ужи пахнут чесноком. Компании, по большей части, подбираются для оправдания, и всегда, заметьте, нет недостатка в кадрах.
Из всех фантастических вариантов веры во мне взяла верх самая расходная и нерентабельная. Бог, да, но с ним связана скорее надежда, а не вера, ноющее или вдохновенное, говоря церковным словом, упование (такое же пассивное и безличное, как «дом рухнул», «гром прогремел», «вишня выросла», «боль ушла», «дождь прекратился»). Еще, конечно, как почти у всех, вера в науку. В этом пункте мы, должно быть, сошлись, а возможно, и круто разошлись с Антиповым.
Но главное, главное, повторяю: временная жизнь людей однажды закончится. Пройдет великое недоразумение, тогда и смерть каждого отступит, и человек будет уходить в нее по желанию, когда призрачный выигрыш покажется ему интереснее, чем сама жизнь.
То есть, говоря прямо, я верил в людей, вернее, в их преображение. Придется признать, что вера эта была подобна вере в чудо, потому что сам я этому преображению мало чем мог поспособствовать. Если не считать детского ординарного набора героических грез, попытки мои были арифметически ничтожны или неудачны. Два года учительства закончились тем, что ученики меня полюбили, ничего из наших пламенных уроков не поняли, а я возненавидел школу. Своих сыновей я не мучил воспитанием, вероятно, считая себя (вполне ошибочно) примером достаточной воспитательной силы. Я встречал гримасой их попытки быть вежливыми и показывал, что ценю искренность, поддерживал с малолетства всякую возможность рискованного поступка, осуждал и восхищался чем-нибудь или кем-нибудь, не таясь; с жизнью и печалями Робинзона, Онегина, Дон Кихота или чеховского архиерея они познакомились раньше, чем окончательно пропали в дворовой компании. Там преподанная мною наука жить не по правилам, а по совести и любви была подвергнута серьезной реформации, последствия которой я осознал не сразу. Еще одно арифметическое действие заключалось в том, что я спасался от приступов черно-белой депрессии гимнастикой сверх человеческого великодушия, и это единственное, в чем до некоторой степени преуспел.
Определенные надежды возлагал я в плане всеобщего преображения на свое сочинительство, но эта история вам известна. В эпоху Великой Перетерки возникло ощущение, что часы истории впервые в жизни показывают одновременно и личное, и общее время. До решения задачи было рукой подать. Это состояние длилось несколько месяцев. На радио я продлевал его уже, пожалуй, искусственно.
Стоит ли говорить, что вся эта любовь была безответна и доставляла немало страданий. Теперь мне ответили взаимностью. Вот, собственно, и вся история. Точка. Конец.
Но все же не конец, господа, еще нет. Читатель, без сомнения, это и сам поймет, пролистав несколько страниц вперед. А выразился я так только из потребности в брутальном жесте, у которого в последнее время появляется все больше поклонников. Отчасти в этом виноват мой городской сосед, волей судьбы заслуженно ставший нобелиатом. Обсуждать его, как вы понимаете, я не намерен, но замечу, что нет ничего опаснее и смешнее, чем перенимать и присваивать повадки гения. Люди, между тем, только этим и занимаются. И брутальность у них является обычно формой истерики, которая каждую секунду готова сорваться на женский фальцет.
Этим небестолковым наблюдением я признаюсь, что характер моего состояния для меня не является секретом. Как и страсть к высоким размышлениям. Я, увы, принадлежу к тем, кому они приходят в голову чаще, чем физиологические позывы справить нужду или чувство голода. Заканчивается это, чаще всего, каким-нибудь постыдным казусом. Но потребность сильнее.
Иногда мне кажется, что я принадлежу к тем сомнительным существам, которые живут как бы без тела, то есть играют сами с собой в прятки, но при этом всецело сосредоточены на добродетели, красоте или поиске истины. Совсем как русская словесность, которая до недавнего времени не знала пристойных слов для обозначения гениталий и соития. Получалась любовь немного, что ли, садовая, состоящая из прелюдий и горячих разговоров.
Впрочем, дело, вероятно, не только в этом. Могу снова с огорчением сослаться на любимого Сэлинджера, вернее, на его героя Симора (или в другом переводе Сеймура), изрекшего (не без подсказки автора, конечно) еще в семилетием возрасте: «Очень утомительно поддерживать отношения, в которых нет внутренностей, обыкновенной человеческой глупости и общего знания, что под кожей у каждого есть мочевой пузырь и разные другие трогательные органы».
Безславные ублютки
Еще до того как девятый вал вступил в силу (а он был уже вот, здесь: в шорох древоточцев стали проникать крики, да такие веселые, пляжные, с гоготом раскрепощенной плоти — ничего опаснее нет, чувствую, как говорится, печенкой), страх овладел мной, один из многих страхов, не имеющих прямого отношения к жизни и смерти, но сопровождавших меня с младенчества.
Страх — первое переживание, которого мы обычно не помним, что и обеспечивает в дальнейшем вечную неожиданность и новизну его. Мы как бы проверяем жизнь на забытое знание. В детстве я засовывал на палке кольцо от сачка в печку, после чего зажимал его ладонью. Ожог был страшный, я кричал, плакал, терпеливо сносил жалость взрослых и никак не облегчающие боль процедуры, но, в сущности, был доволен тем, что сделал: перескочил пропасть и остался живой. Этим опасным приключением не с кем было поделиться, оно принадлежало только мне.