Николай Крыщук - Ваша жизнь больше не прекрасна
— Прошу извинить, — заторопился Викентий Павлович и принялся по привычке проверять усы. — Вас вот тут пока Алешенька займет.
Мальчик Алеша, оказывается, никогда и не покидавший нас, проявлялся из тени медленно, потом вдруг весь разом возник, как фотография в растворе. Он был свеж и весело меланхоличен. Ему пошла бы сейчас орхидея, воткнутая в нагрудный карман. А фамилия, которую я случайно услышал в кабинете Пиндоровского, шла определенно: Борисик. Алексей, стало быть, Борисик.
Удивительная все же у него была способность: ниоткуда появляться в пространстве, а потом в никуда исчезать. Я вспомнил, как в курилке он вырос у меня за спиной.
И тут меня, уже вооруженного тем, что услышал от архивариуса, пробила догадка.
— Ты — шпион? — спросил я.
— Я всего лишь студент, — ответил он с ласковой вкрадчивостью, и я понял наконец, кого он мне напоминал — паж феи из старинного фильма «Золушка». Да и смысл ответа был примерно такой, как у пажа: я не волшебник, я только учусь.
— А Тараблин твой подельник. Он знал, куда меня заталкивал. Или ты его загипнотизировал? Вопрос только: зачем? Зачем вам нужно было упечь меня в это чертово логово?
— Я студент и как раз заканчиваю диплом…
— К черту! Скажи о Тараблине.
— Дмитрий Анатольевич хотел помочь вам. Он искренне, да и я искренне…
Лучше бы мальчик этого не говорил. Меня бесила именно искренность всех, кого я здесь встретил. Все они были искренни, как однозвучные колокольчики.
— Парапсихологи!
Я схватил его за лацканы люстринового пиджака, который раздражал меня тем, что некстати напоминал морозную ночь, и приподнял над полом. Больше, чем собственное дурацкое положение, до слез пронимала мысль о ласковом предательстве Тараблина. Вера в его нерушимую, волчью надежность, которую не могла разъесть кислота всяких там тонких соображений, а уж соблазн выгодно пристроить собственную незаурядную шкуру был ему вовсе неведом, вера в эту надежность, похоже, держала меня все это время. Я об этом не думал, но за меня думали печенка и скелет. Вероятно, сам того не сознавая, я когда-то определил Димку на вакантное место отца. У бестрепетно висящего в моих руках ужа были слишком голубые глаза, чтобы я мог рассчитывать, что он поймет хоть слово из того, о чем я сейчас думал.
— Откуда ты такой? — Мой трагический рык не произвел на мальчика никакого впечатления, он был сосредоточен на рубашке, умопомрачительно белая ткань которой уже два раза подала жалобный голос.
Я отпустил его и тут же почувствовал облегчение. Мысль об удушении даже в этот момент была мне противна.
— Вы задали сразу много вопросов. Я так не могу, — сказал он, поправляя одежду, будто заново ее отутюживая.
— Давай по порядку. Как в ментовке.
— Тогда с какого начать? Я местный. Здесь родился.
Господи, он и это понял буквально. Ответ, однако, получился любопытный. Для этнолога вообще находка.
— Инкубаторский, что ли?
— Почему? Родители, как у всех. Но папа тоже родился здесь.
Конечно, такой мальчик должен говорить «папа», а не «отец».
— Детство у тебя, разумеется, было несчастным, как у всех сволочей. Папа на идеологической почве конфликтовал с мамой и заводил любовниц. А ты имел свою выгоду и от того, и от другого.
— Константин Иванович, несмотря на ваш возраст и уважение к вам…
— Что? Можешь врезать?
— Могу. У меня разряд.
— Не сомневаюсь. Ты вообще перворазрядный мальчик.
— У меня пока второй, но этого достаточно.
Бывает ли ум, которому не знакомы игры разума? То есть является ли такой ум умом? Это вроде пентюха, который на слова «игры разума», спросит, о каком виде спорта идет речь — о шахматах или о нардах? Можно ли его считать носителем языка?
Воображение мое ускорилось, пытаясь не столько найти удовлетворительный ответ на этот вопрос, сколько попасть в тайну незнакомого устройства. Побочным продуктом этой работы явилась догадка, которую я не могу назвать иначе, как сердечной, столько в ней было внезапного сочувствия к этому отпрыску незнакомого мне рода.
— То есть ты хочешь сказать, что вот это все… — я неопределенно огляделся, не умея подобрать подходящего определения, — твоя родина?
В интонации против желания слышалось что-то от декюстиновской брезгливости, мне стало стыдно. Какого черта! Я этого не хотел.
От уже охватившего было сердце раскаянья меня избавил сам мальчик.
— Я знал, что вам здесь понравится.
Все-таки сочувствия в моих словах было, вероятно, больше, чем брезгливости. На эту человеческую мелодию он и повелся.
А я ощутил то, что у старых актеров называлось пердюмонокль. Уже не в первый раз меня женили без меня, и делали это с таким радушием, что выяснение отношений могло вызвать лишь чувство оскорбленности.
В общем-то, он был вполне похож на искусственное существо, но тут мне вспомнились его первые слова в курилке.
— А откуда же тебе известно… Ну, вот это: запах после грозы, черная смородина, крапива? Здесь, прости, этим и не пахнет.
— В детстве мама возила меня к своим на дачу. Не на дачу, собственно, а в деревню. Там хорошо. Грязно только. И очень насекомые доставали. Вот если бы как-нибудь без них. Здесь этого нет. К хорошему быстро привыкаешь. И вы привыкнете. Сначала-то вы возмутились… Это понятно. Хотя я немного испугался. Вы уже так настроились не верить. Когда что-нибудь хорошее — особенно. Не представляете до чего, даже в вас, силен скептик.
— Почему даже у меня? И потом, я оказался здесь не по своей воле.
— Это как сказать. Ведь вы хотели подтвердить свое положение? Еще как хотели. И столкнулись с непониманием, естественно. Потому что как это сделать, когда на земле этого сделать никто не может? Желание получить свидетельство привело вас сюда. Вы нашли то, что искали, а сами думаете, что заблудились. Но вам ли не знать, Константин Иванович, что несчастный случай — любимая шутка судьбы. В принципе, вам, конечно, это известно, но про себя человек всегда не знает. Флоренский писал Розанову, что долго присматривался к гениальным людям и нашел, что чем они одареннее, тем слабее их воля над собой.
В тираде мальчика была какая-то тривиальная житейская правда, тем меньше я мог понять, с какой целью этот юнец так горячо рассыпается передо мной и делает вид, что ему известно больше, чем известно. Кроме того, для этой риторической вязи требовались все же не полторы извилины, мне, действительно, нужно было перенастроиться.
— Странная у тебя манера льстить, — сказал я.
— Да ничего подобного! Вы про талант? Это только в так называемых творческих вузах его по дружбе раздают друг другу вроде знака масона. «Сим победиши». Рукоплескание, кстати, опознавательный масонский знак. Вы знали?
— Ну а по-твоему, что же такое талант?
— Вы не читали книгу Влада Пиндоровского?
— Это которая амфибрахием, что ли, написана?
— Ну да, амфибрахием. Кроме формул, конечно. Там главное формулы. Он создал периодическую систему, которая определяет уровень таланта. Не только тех, кто жил в прошлом, а и для рождения будущего гения уже предусмотрена клетка. Как Менделеев предсказал еще не открытые элементы. Потрясающе! Зачем гадать и спиваться? Собери данные и найди свою ячейку.
— Действительно потрясающе, — сказал я. — И вот любой, ты, например, можешь…
— Восьмой уровень, — сообщил Алеша и довольно улыбнулся, как будто пустил резаный слева в пинг-понге.
— Значит, и я, грешный…
— Не трудитесь, — голос мальчика взял высокую ноту, но для еще большей убедительности это соло сопровождали тубы. — Четвертый уровень! Вами уже интересовались.
Черт возьми, чепуха, конечно, но я ощутил легкий укол, оттого, что со своего уровня должен созерцать пятки этого взъерошенного цыпленка.
— Но почему именно четвертый? — спросил я.
— Вы как будто расстроились. Напрасно. Это очень хороший уровень. Хотите, скажу, кто с вами рядом? Пушкин, Кутузов, Есенин…
— А-а, — сказал я, — там, значит, и полководцы?
— Да все, все. Гитлер восьмой, Сталин седьмой, а вот Горбачев только пятый. Как и Брежнев.
И снова мне стало обидно, что тирана пропустили вперед Пушкина. Но наука, блин! Некогда ей засматриваться по сторонам и тратить время на эмоции, надо копать.
— Однако Пушкин — гений, — вдруг добавил Алеша, по-своему отреагировав на мою задумчивость.
Внутри талантов, оказывается, были еще свои подразделения. Вот ты хоть и четвертый, но гений, а этот пусть и восьмой, но дерьмо. Еще сложнее, чем в жизни. Хотя трудились-то ради ясности.
— Иван Трофимович — двенадцатый, — возбужденно продолжал мальчик, — а сам Влад — девятый. Все объективно.
— Да сколько же их всего? — взмолился я.
— Шестнадцать. На шестнадцатом Гете. Лобачевский — пятнадцатый.