Николай Крыщук - Ваша жизнь больше не прекрасна
— Да сколько же их всего? — взмолился я.
— Шестнадцать. На шестнадцатом Гете. Лобачевский — пятнадцатый.
Это меня немного успокоило, я был рад, что олимпийцы все же пришли к финишу первыми. Радость была, правда, скомпрометирована тем, что Пиндоровскому-старшему результат был заранее известен, а аплодисменты — только опознавательный знак масонов. Гонка теряла интерес. Но я все же спросил:
— Это ведь все, наверное, не так просто. Надо собирать данные.
— Высшая математика. Высочайшая. Всё, начиная не только от даты рождения, но и часа зачатия.
Просто все у них с Пиндоровским-старшим получается, подумал я. Рассуждая о гении, они идут от гарантированного результата. Выходит, гений рискует не больше, чем, допустим, шулер. Попробовали бы они пойти от начала, совершить с гением первый шаг, да не на скользкую дощечку, а в пропасть. Совсем бы иначе заверещали.
— Как узнать-то? — все же поинтересовался я, ибо даже и в абсурде нас волнует практическая сторона. — Ну, про час зачатия?
— Косвенные данные, — коротко ответил Алеша. — А еще дата первой менструации, средний интервал между менструациями. Плюс сведения о родственниках по женской линии. Тут сложная формула. Номер менструального цикла равняется дата возможного зачатия минус в скобках дата начала менструального цикла минус перерыв в днях, скобка закрывается, поделенное на средний интервал между менструациями в днях.
Ну выдохни, попросил я про себя. Сам я чувствовал легкую одышку. Но для его восьмого уровня вся эта математика была плевое дело.
— Я все понимаю. Но все же с Лобачевским или с Гете… Ну, с менструациями по женской линии… Ведь могут возникнуть определенные проблемы.
— А звезды для чего? — невозмутимо сказал мальчик.
— Еще и звезды?
— Я же говорил: высшая математика. Глубочайшие врата рождения — корень неба и земли. Это сказал, кстати, древний китайский философ. Как показывает расчет метакода, он жил десять тысяч лет назад и по своему таланту не был китайцем, а принадлежал, скорее всего, к синей расе…
Китаец, который не был китайцем. Самое удивительное, мне показалось, что я уже откуда-то про этого китайца знаю. В мозгу даже, щекоча, стало пробиваться его имя, но одновременно было ясно, что философ обречен на анонимность. И глубина этого пребывающего во мне знания так напугала меня, что я решил разом покончить с разговором. Когда ты начинаешь чувствовать, что знаешь то, чего точно не знаешь, самое время заняться делами по дому. Вот только такой возможности у меня сейчас как раз и не было.
— Спрашивать тебя, как мне отсюда выбраться, конечно, глупо, — сказал я.
Мальчик молчал и, кажется, решительно забыл обо мне. Он так и сяк заглядывал в маленькой круглое зеркальце на столе. Клянусь богом, это была прикидка наиболее выгодного ракурса на случай встречи с папарацци. Мне ничего не оставалось, как размышлять вслух.
— Ты, видно, много читал. Флоренского цитировал. Читающего человека я привык воспринимать вроде как земляка. Все же это что-то большее, чем, если бы мы оба любили грызть фундук. Пусть мы многие вещи понимаем по-разному… Не станете же вы меня здесь держать насильно? — вдруг закричал я, чувствуя тошноту от мармеладного вкуса собственной толерантности.
— Боже упаси, — откликнулся мальчик, возвращая на лицо улыбку. — Только куда вы пойдете? Дома знают, что вас уже нет. Дело только за справочкой, ведь так?
Возвращение домой действительно обещало тягостную неловкость. Все равно как человек поворачивает с полдороги, чтобы взять забытую вещь. А домашние уже настроились жить без него, уже приятно лелеяли смелую разлуку, и понимают, что забытая мыльница только повод, слабость души, что он струсил.
Но это, в конце концов, мое дело. И вообще, разве мало на свете людей?
Сейчас я был уверен, что их много, хотя представил только Зину и ее бутылочку «ацетона» за портьерой. Но короткие отношения возможны, не все же говорить о главном. О главном и вообще-то обычно говоришь не с самыми близкими. А так, за рюмкой, или пирогом, или просто потому что обоим идти в одну сторону. Я чувствовал, что соскучился именно по такому, необязательному разговору. И на кой черт человеку знать, что там у тебя внутри?
Что-то из этого я, вероятно, проговорил вслух, потому что мальчик ответил:
— Но вы-то про себя знаете.
Мне вспомнился почему-то Баратынский: «Опять, когда умру, повеселею я». И его, видно, не оставляла надежда, что за смертью ждет некое свиданье. Если бы… Встретить бы мне сейчас собеседника, с которым весело кидать друг другу кости, промывать песок культуры, радоваться глупостям больше, чем удачным остротам или просто утеплять на зиму дом, бережно собирая с подоконника засохших бабочек. А окно фотографировало бы для нас день, ночь, утро, покрытую градом дорогу, взволнованный клен и остановившегося передохнуть пешехода. И новый день начинать с пересказывания снов.
— Я вам завидую, Константин Иванович, — снова заговорил Алеша, и мне показалось, что пока я летал в своих мыслях, он удачно выдавил на скуле мучавший его прыщ. — Вам дано то, что немногим. Мне, например, не дано. Я и вообще только регистратор. А вы — поэт. И не просто, а вот именно, когда «звуки правдивее смысла». — Эту строчку мальчик не сказал, а пропел. — Каждый ваш радионекролог — стихотворение. У меня этому целая глава посвящена.
— Ты про меня писал в своей диссертации?
— В дипломе. Пока только в дипломе. Но будет и диссертация.
Я почувствовал себя той самой сухой бабочкой, которую только что в своем воображении сметал с подоконника. Чем я отличаюсь от нее? Ячейка в таблице Пиндоровского для меня есть, на булавку меня этот мальчик насадил, теперь не нарушить этого порядка каким-нибудь случайным проявлением жизни только долг, своего рода честное служение науке.
Но главное, я не мог уже отогнать от себя эту мысль: чем-то я им всем нравлюсь, каким-то боком вписался в их дорожную тесноту, пришелся, что называется, по душе. Обладатель полной коллекции «Ностальгий» Пиндоровский валялся после передач в каталептическом сне, архивариус намеревается мной гордиться, теперь вот этот инкубаторский. И, кстати, Варгафтик!
— Что? Что? Что ты про меня писал? О чем твоя диссертация? — снова застонал я.
— Если сказать в общем, то я бы так сказал: искусство как анестезия. Это, собственно, и есть название. Жанры искусства, тип таланта и виды анестезии. У анестезии ведь много видов. Топическая, поверхностная, общая, местная, проводниковая, эпидуральная…
На этом противоречивом слове я крепко зажал его рот ладонью.
Предварительные прозрения
Глупо, и при чем здесь мама? Каждый своим психозом обзаводится сам, впрок, слепо и жадно. Так командировочный хватает первую попавшуюся книгу в справедливом предчувствии, что дорога будет скучна. Манит ужасный кувырок случая, упакованный в глянцевую обложку. В детстве же все мы на краю, хотя это еще сладость и удовольствие. Потом на всю жизнь хватает и всегда под рукой.
Подбитая со всех щелей, замурованная тьма, тем не менее, позволяла догадываться, что, выскочив из катакомб архивариуса, я попал в коридор. Но сделав два шага, я уже не мог определить место, из которого только что вышел. Автономный полет, что-то вроде невесомости с земным признаком тошноты.
В другом конце коридора виднелась звездочка свечного огня и покачивающаяся над ней фигура, или ветхий пень, или февральский сугроб. То есть качал это сооружение свет, само оно оставалось неподвижным. И как-то было понятно, что идти до этой тусклой звезды не меньше года. При том, что оттуда отчетливо доносилось мелодичное бормотанье, похожее на молитву или незнакомый причет. Резонировало, как в храме.
И тут точно, как однажды в детстве, я почувствовал, что меня выронили. Не прогнали, не заперли в темницу, а потеряли, забыли, как забывают игрушку, у которой вышел завод. Что-то подобное было, когда родители из педагогических соображений за какую-то провинность пригрозили отправить меня в интернат. Я испугался по-настоящему и проплакал всю ночь.
Вот и сейчас я икнул от ужаса, тело подобралось к лицу, в плечах исчезли крылья, а внутри кто-то расправил перчатку с мелкими иголками.
Это было не новое чувство, но и не воспоминание, а нахлест одного на другое, вторая волна шторма, которая неизбежно должна была последовать за первой, еще более мощная и, скорее всего, окончательная, и вот пришла. Главное, я, сам того не сознавая, ждал ее и знал, что с ее приходом надежды на спасение не останется, времени для второго глотка воздуха уже не будет.
Собственно, цветок должен был завять уже при готовности выдать фальшивый документ о смерти. Хоровод повизгивающих и постанывающих теней — это уже какая-то надбавка нового кино. Но — цветок держался. Вот что значит жажда жизни. А тут я скукожился, опустился, пропал окончательно.