Владимир Некляев - Лабух
В детстве моем был сиротливо одинокий, вечно слюнявый и вонючий, заговнюченный Жорка Дыдик, занимавшийся этим и с козами, и с телками, и с кобылами. С ним, придурковатым, а к тому же эпилептиком, никто и ничего не мог поделать, да и в голову по тем временам никому не приходило, что он скотоложник и на него есть закон. Никому не нужный, он, тем не менее, естественно вписывался в нехитрый быт людей на окраине цивилизации, где его отовсюду гнали, швыряя в спину палки и камни, избивали в кровь, если ловили при скотине. Однажды я нашел его за хлевами почти неживого, отволок к реке, отмыл… Сам я никогда не видел, как он это выделывает, мне хотелось увидеть, и я попросил: «Жорка, возьмешь меня с собой, покажешь, как оно с кобылой?.. Я тебе фонарик за это дам, почти целый…» Придурковатая ухмылка расплылась на его лице, и он согласно, по–заговорщески кивнул: «С козой покажу…»
Назавтра он сам меня нашел: «Давай фонарик!..»
Белая коза, навязанная на лесной опушке, подпустила к себе Жорку без никакого испуга. Он скормил ей немного капустника, ухватил за рога, вщемил козу передом, задрав ей голову, между двух березин и приладился сзади… Взад–вперед покачался с минуту, подергался — и все… Мог и не втискивать козу между березин, потому что она как стояла вяло и спокойно, пока Жорка дергался, так равнодушно взглянула на него, когда он застегнул штаны, бэкнула и пошла себе пощипывать траву…
Я был несказанно разочарован, я ожидал захватывающего, неописуемого зрелища, да что возьмешь с придурка и козы?.. Мне жаль было фонарика, хоть и поломанного…
Жорка Дыдик закончил свою жизнь под копытами кобылы. Прилаживаясь к ней в конюшне, он соскользнул с жерди — и подкованная кобыла разнесла ему черепок. Я не видел этого, только слышал… Поп не позволял похоронить Жорку на кладбище, некому было попа очень уж уговаривать, и Плытковские, хозяева кобылы, закопали Жорку где–то в лесу. Поближе к зверям…
«Так как оно, Жорка, с кобылой?..»
«И–го–го!.. — поджидая, поднимала и опускала она то одну, то вторую ногу, пошевеливала крупом и помахивала хвостом. — И–го–го!..»
Ах ты, скотина!.. Ты возжелала, течка у тебя, кобыла, ты подзываешь жеребца?.. И ты думаешь, позволяешь себе думать, что я и есть жеребец? Твой самец, такое же животное, как и ты?.. Что из–за тебя забуду все и всех, займусь с тобой, жопастой образиной, тем же, чем сегодня всю ночь и утро занимался с Ли — Ли?.. Что после нее искушусь этой толстой, дряблой горой мяса, от которой несет потом, вонью, миазмами?.. Что, вырываясь из ширинки, подскочу к твоему развесистому, рыжехвостому крупу, налягу на него, вцеплюсь в гриву, опутаюсь хвостом и стану хвост твой пушить и гладить, и нежить твой расхлябанный зад, твои жиром заплывшие ляжки?.. И буду заглядывать вниз, под тебя — на провисшую бочку живота и перевернутые кадки грудей?.. Так на тебе и в хвост и в гриву, скотина, под зад тебе, животное, на тебе, кобыла, на, на, на!..
«И–го–го!.. — пыталась она подкидывать, подмахивать неповоротливым крупом, раскачиваясь вверх и вниз, вперед и назад, и все, что висело на ней и под ней, во все стороны болталось, плюхалось, моталось, колыхалось… — И–га–га!.. И–го–го!..»
Словно провалившись в нее, я никак себя в ней не чувствовал, не ощущая в этой бездне ничего, кроме мокрой, хлипкой пустоты. Слепая волна неудержимой похоти, поднявшейся, подхватившей и захлестнувшей меня, не находила никакой бухты, никаких берегов, на которые могла бы выкатиться и, содрогнувшись, разбиться в брызги, разлиться в бухте во всех ее уютных гротах и пещерках, растечься по всем ее мягким перешейкам и мыскам. Ни гротов с пещерками, ни перешейков с мысками в хлипкой и мокрой пустоте или не было, или они были недостижимыми, и толстая ленивая кобыла, выставив развесистую задницу и ни в чем больше не стараясь, никак не помогала, чтобы волна выкатилась из меня хотя бы в безмерную бочку ее живота, отвисшего к полу…
Я привык к кобылицам, что стелятся ветром, стрелою летят подо мной без шпор и без плети, а тебе, расплывчатое мясо, только б на месте топтаться да ржать? Нет, погнали, поскакали, есть плеть да шпоры!.. Я вцеплюсь в твою гриву, натяну ее так, чтобы к потолку задралась твоя морда с бесцветными глазами и вспенившимся, перекошенным храпом, хватающим воздух!.. Давай, давай, давай, стелись, взлетай, не закатывай глаза!.. Больно?.. Так на то ты и зауздана!.. На то плеть и шпоры!.. А ты хотела, чтоб не болело? На тебе, пузатая ты, пустая цистерна, на тебе, бездонная ты яма, на тебе, болотная ты прорва, на тебе, говнючая ты куча, на тебе, на!..
Она, плетью и шпорами подогнанная, вроде бы и пыталась скакать; ходуном ходила, едва кусками не отрываясь, ее кисельная, бело–голубая туша, но по–прежнему между нами ничего не происходило, только потело да плюхалось, билось мясо о мясо…
Я тянул ее за волосы едва ли не изо всей силы, это было в нашей случке единственной любовной лаской, и она это чувствовала, силы моей хотела — и закидывала, насколько могла, голову и терпела, сколько могла… Наконец, не вытерпев, мотнула головой в сторону и вниз, посунулась грудью и животом, всей глыбою вперед, оставляя в руках моих космы вырванных волос, подломилась в локтях и рухнула, обвалилась на стол, который, к счастью, был не из новых, слепленных из стружек с опилками, столов, а давнишний, сработанный из дубовых плашек, поэтому содрогнулся, но устоял. И только когда расплылся на столе, распластался и поджался к лону ее живот, пустота в ней чуть–чуть подузилась, подщемилась — и к чему–то я притронулся, прикоснулся в ней и что–то ощутил. Ничего такого: ни уютных пещерок, ни мягких мысков, но хоть какая–то бухта, хоть дальние берега, хоть размытый перешеек, о который я бился и бился, терся и терся, напрягаясь выбросить, извергнуть из себя похотливую волну — и она пошла, покатилась откуда–то из–под дыха моего в пах, где последний раз поднялась, натужилась, набухла, распирая меня, и, найдя выход, просторно плеснулась в пустоту за перешеек…
Я выскользнул из пустоты и вытер медузную, сопливую, кисло–вонючую мокроту рыжим кобыльим хвостом. Что так в конце концов я и сделаю, я наперед знал, даже загодя смаковал, как оно будет — и вовсе не для того, чтобы стереть омерзение, как стираешь его с губ после нежданного поцелуя какого–нибудь педика. Я желал и ждал хотя бы проблеска секса в животной толкотне гениталий, не представлял иного завершения нашей случки — и рассчитывал на этот жест, на это движение с последним прикосновением к тому, что меня искусило… Но и здесь ничего — я просто вытерся волосами.
Рубенс–хренубенс.
— Отойди… пусти…
Я повернулся. Сзади, вползя в комнату, стоял на карачках и пялился на нас Игорь Львович.
— Пусти… дай мне…
Пропустив его, я вышел в прихожую и успел еще увидеть, как он, цепляясь за разодранный и запутанный хвост, всползает, взбирается на бело–голубую гору мяса, вновь медленно раздвигающую и приподнимающую мраморные столпы империи, на которых сама она только что не удержалась. «И–го–го…» — услышал я, но так тихо, словно спрятанная в этой горе кобыла или засыпала, или издыхала.
И это я минуту назад был на месте Игоря Львовича? Вот так топтался, прилаживаясь к разляпистой, пористой, в буграх и ямах, отвислой заднице, выискивая под ней пустую щель?..
Нет… Такого не могло быть… не могло быть такого… быть такого не могло… Мне надо было тут же, сейчас же смыть с себя мерзость и гадость, оттереться, очиститься, но здесь зайти в ванну, здесь остаться я уже и на минуту не мог — меня бы стошнило. Значит, придется возвращаться к Ли — Ли. Выдумывать, будто что–то забыл… хотя, что и зачем выдумывать, кто мне она такая? Кто они все такие — племя их блядское!..
Лидии Павловны с Дартаньяном во дворе не было, только фикус сиротел у подъезда. На фикусе, пришпиленная заколкой–невидимкой, белела бумажка — листок, вырванный из записной книжки.
«Романчик, спасибо, пригрейте фикус. Я в жилконтору — проблемы свои решу сама».
Романчик…
Стало быть, она опять решила размениваться?.. Распрощаемся с нашим давним соседством — мне уже разменивать нечего.
Лес зассанный затащить домой — и на работу… Но фу, как от него несет!
Как от меня…
Подняв, я подержал и поставил фикус.
Нет…
Что Ли — Ли нам никто — это мы зря, романчик… Это фантазии наши на дикой природе… Все идет к тому, что как раз наоборот — а с запахами у Ли — Ли тончайшие отношения. Поэтому на работу. Нам на работу — и фикусу с нами. Там чем только не попахивает, да есть кому быстренько баньку организовать.
С фикусом и помоемся.
На чем–то нужно было фикус довезти, я вышел со двора на улицу — и тут, как по заказу, подкатил задрипанный «Москвич» — пикапчик, водитель которого давно, наверное, оставил надежду на развалюхе этой хоть что–то подзаработать. Я без проблем с ним договорился, дав вдвое больше, чем он запросил. У него нашлась веревка, мы привязали фикус, положив в кузовок, откуда торчал он, весь не влезая…