Владимир Некляев - Лабух
Дверь в квартиру Лидии Павловны была приоткрытой, дверь в ее комнату свежепорубанной — я прошел через прихожую на голоса в кухне. Игорь Львович сидел за столом и спал, уронив голову на топор. Два мужика трудно определяемого возраста, неуютно отодвинувшись от стола, где третий спал на топоре, хмуро покуривали. Водка у них кончалась.
— Налить? — тем не менее спросил один, с асимметричным, словно из двух склеенным, лицом. — Только потом сбегаешь.
— Не налить.
Говорить на самом деле было не с кем, но я попытался.
— Сын на мать с топором… из дома вышвыривает… а вы…
— Так их дела. Пусть разбираются.
— Я ей фикус снести помог, а то бы… Он фикус хотел под корень… — кивнул на Игоря Львовича второй мужик, малость посимметричнее. — Фикус тут при чем?..
Игоря Львовича, замахнувшегося на фикус, они не одобряли, но где–то надо было пить. Я спросил:
— Вам есть, где жить?
Оба глянули на меня обиженно.
— Мы не бомжи, — сказал защитник фикусов. — У нас есть, где жить. Не дома, но есть.
— Так живите там. Зачем вы здесь?..
Вопрос им показался заслуживающим того, чтобы над ним помыслить.
— А в самом деле… — передернув лицом, будто поменяв местами части, протянул асимметричный. — Чего мы тут?.. Допиваем и пошли.
Они допили водку, и асимметричный поднялся.
— Пусть он даст нам что–нибудь за это, — вдруг сказал фикусолюб, и даже напарник его не понял.
— Кто?
Фикусолюб ткнул в меня пальцем. В плечо, больно.
— Он! Приперся! Ему надо, чтобы мы смылись, пусть даст что–нибудь! — И уточнил, что имеет в виду. — На пузырь!
Это уже была наглость, которой не спускают. Я подсел к Игорю Львовичу и медленно потянул из–под него топор…
Зазвонил телефон на холодильнике, и фикусолюб, словно у себя дома, снял трубку.
Я взмахнул топором:
— Уши с башкой отрублю!
— Гудки одни… — не отклонившись, не моргнув даже, бросил трубку фикусолюб.
— Не пугай, не забоимся, — сказал асимметричный. — Ты пистолет у нас купи, пистолета мы забоимся.
С такой жизнью им нечего было бояться. Не было за что.
— Какой пистолет?..
Фикусолюб косо глянул на напарника и пожал плечами: ну, как хочешь, если так… Он наклонился под стол, расстегнул замызганную, зеленую в лучшие ее времена брезентовую сумку, погремел в ней пустыми бутылками и вынул из–под них пистолет.
— Откуда он у вас?
— Нашли. Стрельба вчера была у Кальварийского кладбища, после нее и нашли. Купишь?
Я посмотрел на одного, на второго — мужикам на двоих лет сто, а то и больше. Дети где–то, внуки… Как–то ведь прожили они эти годы, чем–то занимались, о чем–то думали, что–то понимали, должны были понимать… Что же случилось, что свинтилось во времени? До слома, до идиотизма…
— Пошли на хрен. Сдайте в милицию, отморозки. Из него, может, порешили кого–нибудь. Найдут у вас — посадят.
— Порешили, так порешили, посадят, так посадят, — без эмоций сказал фикусолюб, снова прогремев бутылками и запихнув под них пистолет. — Посидим, отдохнем.
Я подвинул топор по столу.
— Возьми, набор будет. Больше дадут, дольше отдохнешь.
Фикусолюб взял топор, сунул в сумку. Пустые бутылки, пистолет и топор — еще тот набор. Если их милиция возьмет — долго будет думать. Или долго бить.
— Эй, профессор!.. — толкнул Игоря Львовича асимметричный. — Мы в академию, слышь?.. Подгребай, как проспишься, профессоршу тебе оставляем.
Игорь Львович покатал голову на столе и слабо промычал.
— Не слышит, — сказал фикусолюб. — Оттяпал ты ему уши с башкой… — Он взял допитую бутылку, высосал из нее последние капли — и оба они подались в прихожую. Там потолкались, побубнили между собой, асимметричный раздраженно бросил: «Так в задницу засунь, если трусишь!..» — и еще пару минут потолкавшись и погремев бутылками, бомжи, наконец, ушли.
Игоря Львовича, который мычал и слюнявился, я потащил, ухватив под мышки, в его комнату, толкнул спиной и тем, чем спина кончается, дверь, но она не открывалась. Я толкнул сильней, ударил ногой, раз и второй…
— Пошел ты!.. — пьяновато взвизгнул за дверью женский голос. — Топором он размахался, надо мне!
Как затасканный блядун, я сразу все понял, да и что тут было понимать: «профессорша». Размякшего и расплывающегося Игоря Львовича держать было трудновато, я опустил его на пол.
— Откройте, его бы спать уложить!
Услышав незнакомца, за дверью чуток помолчали.
— Кого его?
Тембр голоса, к моему удивлению, вдруг опустился с визга до почти нормального.
— Игоря Львовича, кого еще…
— А, Игоря… А ты кто?
— Сосед.
— Какой сосед?.. Который принес минет?
На это у меня не нашлось достойного ответа.
— Соседский сосед, вам не все равно?..
Грузно прошлепали по полу босые ноги, повернулся ключ в замке — мой голос всегда вызывает доверие у женщин.
— Мне все равно…
Она потянула на себя дверь, я наклонился над Игорем Львовичем, оглянулся, куда и как удобней его волочь, и оставил хозяина на полу…
В живописи я небольшой знаток, но Рубенс…
О, Рубенс!
Во весь дверной проем предстала передо мной животастая, с выкаченными на живот и плашмя на него брошенными жерновами грудей, во все стороны обвисающая мясом, необъятная, бело–голубая в наброшенной сети розоватых прожилок, грандиозная, с головы до ног голая и с ног до головы устрашающая баба. Да, я увидел именно бабу, бабище, а не женщину, потому что только из грудей ее можно было слепить пару совсем не худеньких девиц, и устрашающую не потому, что некрасивую, я вообще не знаю, что такое некрасивая женщина, а устрашающую через открытую, бесстыдную демонстрацию природной силы и животных инстинктов, которые — в поисках случая обнажиться — блуждают в каждом из нас, только все мы кто больше, кто меньше научились их в себе припрятывать, таить, как требуют того выработанные нами условности, воспитание, правила цивилизованной игры самцов и самок, которые выдумали, будто возвысились над инстинктами, над природой — дикой, первобытной. Здесь же даже не то что нарочно, вопреки правилам и условностям ничего не пряталось и не таилось, здесь натурально, естественно не предполагалось, как того не предполагают звери, будто что–то нужно скрывать, и из этой горы живого, бело–голубого мяса выпирало, напирало на меня все, чем это гора была и чего она жаждала. Выпирали и напирали ее груди, плечи, живот, ноги, на которых могла бы держаться империя, выпирала и напирала вся ее бесстыдная сущность — и не из–за того, что баба эта, циклопическая матерь всех женщин, была пьяная, нет, она была пьяновата, но не пьяна, и почти бесцветные, едва потянутые серым ветром глаза ее на продолговато–круглом, чуть рябоватом лице оценивали меня, мое потрясение, ошеломление мое так, как должно. Она почувствовала раньше, чем я сам это понял, мгновенно возбужденного ей и готового к случке самца, и уловила раньше, чем я сам его учуял, запах желанья. Возможно, ничего бы этого и не случилось, и не удивился бы я так, потрясенный, до ошеломления, ибо в памяти моей были не только музейные полотна Рубенса, были картины живые, начиная от Бычихи у расколотой вербы, которая и вспомнилась сразу, но к Бычихе здесь многое добавлялось… С вершины бело–голубой горы срывалась по ее нависающим склонам, косматилась и пенилась в расщелинах ее и долинах, падала к самому подножью насыщенно рыжая, ослепительно блестящая волна волос, толстенно заплетенная в косу. К возвышенности Живота по долине Грудей она стекала рыжей рекой, впадала в такое же рыжее, прикрытое возвышенностью Живота, озеро Лона, откуда — между мраморными опорами империи — сужалась в падающий ручей и брызгалась рыжиной в подножье… Кобыла!
«И–го–го!..» — заржала она… Нет, мне не почудилось… Повернувшись и перекинув за спину рыжую волну косы, которая повисла на необъятной заднице и хвостом замоталась между башнями ног, она, проминув кровать, протопала к столу у окна, уперлась в край стола руками, наклонилась, расставляясь и прогибаясь так, что живот ее почти касался пола, глянула на меня из–под мышки — и по очереди стала отводить в стороны и назад, поднимая и опуская, ноги: «И–го–го!.. И–га–га!.. И–го–го!..»
В детстве моем был сиротливо одинокий, вечно слюнявый и вонючий, заговнюченный Жорка Дыдик, занимавшийся этим и с козами, и с телками, и с кобылами. С ним, придурковатым, а к тому же эпилептиком, никто и ничего не мог поделать, да и в голову по тем временам никому не приходило, что он скотоложник и на него есть закон. Никому не нужный, он, тем не менее, естественно вписывался в нехитрый быт людей на окраине цивилизации, где его отовсюду гнали, швыряя в спину палки и камни, избивали в кровь, если ловили при скотине. Однажды я нашел его за хлевами почти неживого, отволок к реке, отмыл… Сам я никогда не видел, как он это выделывает, мне хотелось увидеть, и я попросил: «Жорка, возьмешь меня с собой, покажешь, как оно с кобылой?.. Я тебе фонарик за это дам, почти целый…» Придурковатая ухмылка расплылась на его лице, и он согласно, по–заговорщески кивнул: «С козой покажу…»