Абилио Эстевес - Спящий мореплаватель
В это же самое время мистер спокойно шагал по еще покрытой льдом поверхности озера Монона. Звук шагов по льду слышался сильнее, чем зимой. Снова раздался грохот. Лед вздрогнул и пошел трещинами.
Доктору это показалось забавным, и он, улыбаясь, сделал еще несколько шагов. Всем телом ощущая, как ломается лед, он чувствовал, что молодеет, ему казалось, что с каждым толчком он теряет годы. Вдалеке появились черные дорожки разломов.
Мамина, сама не зная, отчего плачет, вернулась с пляжа в дом.
Доктор как зачарованный все шел вперед по озеру Монона.
Другой весной, спустя пятьдесят три года, Валерия, сидя на скамейке в Моррисон-парке с прекрасной книгой тонкого и обаятельного писателя Гленуэя Уэскотта в руках, будет смотреть на озеро и вспоминать ту ночь в октябре, когда она заснула с открытой книгой на груди. Она вспомнит свой сон о далеком озере. Все было белым в том сне, даже тишина. Такой глубокой и такой белой была тишина, что Валерия подумала: такой не бывает больше нигде в мире.
Валерия будет думать о снах, и о мистере, и об Отисе Реддинге. И о смерти, о странных способах, которые она находит, когда хочет предупредить человека, что его скудные и полные трудов дни на Земле истекли.
НАЗИДАТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ
За много лет до циклона «Кэтрин» 1977 года Оли веро и его друг Жюльетт спали на берегу моря в Гуанабо. Настоящее имя Жюльетт было Рикардо. Его прозвали Жюльетт за восторженную страсть, которую он питал к музе Сен-Жермен-де-Пре Жюльетт Греко. Он подражал ее манере одеваться и на вечеринках таким же бархатным голосом пел «Paris canaille»[140] и «Les feulles mortes»[141].
Оливеро и Жюльетт чудесно провели день на пляже и выпили слишком много рома с лимонной газировкой, так что, когда наступил вечер, им было неохота ехать в Гавану в старом, пропахшем дымом и бензиновой гарью, душном и всегда переполненном автобусе, который с иронией или цинизмом назвали «Звездой Гуанабо». И они решили переночевать на пляже под шепот сосен, качающихся под порывистым ветром с берега, который разгонял москитов. Они расстелили два огромных истрепанных полотенца с гербами гаванского яхт-клуба и улеглись на пляже Гуанабо, где море, как всегда, было спокойным и блестящим от бликов золотой и слишком низкой луны и, как всегда, равнодушным, далеким от всего того хорошего или плохого, что происходило на острове. Мгновение спустя они уже спали.
А через некоторое время их разбудил грубый голос.
— Здесь двое голубых, — крикнул солдат.
Голос солдата перекрыл шум ветра, и его эхо потерялось среди сосен. Солдатские сапоги пнули их по ребрам, приклад винтовки ударил по плечам и рукам.
Друзья проснулись, но им казалось, что они продолжают спать. Снизу солдат казался гигантом. Подбежали еще трое солдат, три гиганта.
— Два педика, две хорошенькие спящие красавицы.
Грубый хохот бил еще сильнее, чем сапоги по ребрам.
— Девочки, вы что, не знаете, что нельзя спать на пляже, что ночью пляж является государственной границей?
Оливеро и Жюльетт не ответили, потому что им нечего было сказать и, кроме того, они знали цену самоуважению и молчанию.
Они встали со всем достоинством, на которое были способны. Несмотря на неловкость ситуации, Оливеру показалась забавной попытка (бесполезная) Жюльетт принять мужественный вид. Его друг не просто был гомосексуалистом, его внешность не оставляла в этом практически никаких сомнений: по-девичьи бледный, тонкий и хрупкий (как тростинка, говорил он сам), с ярким лицом, на котором выделялся большой рот, чуть раскосые глаза и острые скулы, с лицом очень подходящим для того, чтобы петь песни Жака Превера.
Их отвезли в дом, который когда-то, наверное, был летней резиденцией состоятельной семьи, а теперь превращен в казарму. Голосистый солдат, который разбудил их, крикнул другому солдату, сидящему за длинным стеклянным столом:
— Публичный скандал, они кувыркались в песке, когда мы их выловили.
Друзья в ужасе переглянулись. Никогда и ни при каких обстоятельствах они не испытывали даже искры сексуального влечения друг к другу. Они были друзьями, познакомились в ночном клубе «Сеть», аплодируя гениальной мулатке из Сантьяго-де-Куба, которая называла себя Ла Луне. Оба восхищались примерно одними и теми же вещами, испытывали сходную страсть к французской культуре, встречались, чтобы послушать разные версии оперных арий и попытаться решить, кто лучше — Гундула Яновиц, Мирелла Френи или Мария Чеботарь. Ходили в Синематеку всякий раз, когда показывали «Хиросима, любовь моя», «Чувство» или «Нищий». Обменивались книгами: «Если зерно не умрет», «Коридон», «Фабрицио Лупо». Откровенничали. Время от времени ходили на поиски отчаявшихся новичков (мужчин без женщин) в окрестностях Эль-Мамея или Манагуа. Или на вечеринки в гости к общим знакомым. Или бродили по старой части города, любуясь обветшалыми особняками XVIII века. И никогда (никогда!) не коснулись друг друга и пальцем. Они были слишком похожи, чтобы чувствовать иное влечение, кроме того, которое питалось общими интересами в кино, музыке или поэзии.
Друзья попытались протестовать, но никто не обратил на них внимания. С них сняли показания и отвели в камеру.
Камера была устроена во внутреннем, засаженном деревьями дворе, в помещении часовни, посвященной некогда Богоматери из Реглы. Стрельчатая дверь часовни была укреплена грубой решеткой из квадратного некрашеного железного прута. Их заставили раздеться. Прежде чем закрыть за ними дверь, солдат крикнул:
— Ребята, вот вам двое педерастов, прошу любить и жаловать!
В превращенной в камеру часовне темнота была непроницаемой, и Жюльетт с Оливеро решили, что в ней никого больше нет, что они единственные задержанные.
Как только глаза привыкли к темноте, они обнаружили, что скамьи бывшей часовни заполнены людьми. Там было пятнадцать-двадцать человек, вернее, теней, недвижимых и безмолвных, потому что в первые мгновения никто не пошевелился и ничего не сказал.
Жюльетт и Оливеро остались стоять у дверей, тоже превратившись в неодушевленные тени. Впервые Оливеро испытывал стыд за свою наготу. До той ночи ему не приходило в голову, что можно испытывать унижение, стоя голым перед другими. Он, который восхищался красотой тела, который так яростно защищал вызывающую демонстрацию тела и его красоты, в один миг понял, что не всегда нагота бывает величественна или уместна, что она может превратиться в нечто грубое, оскорбительное, постыдное и унизительное. «Как будто этому позору суждено было пережить его»[142]. Он вспомнил, что именно этими словами заканчивается «Процесс».
Вновь прибывшие не знали, как себя вести, поэтому решили остаться у дверей на виду у остальных задержанных. Те взглянули на них лишь на мгновение и опустили глаза.
Четыре дня и три ночи их держали в камере. И выпустили только благодаря вмешательству матери Жюльетт, которая работала прокурором в суде центрального района. После той ночи Оливеро и Жюльетт больше никогда не встречались. Девять или десять месяцев спустя Оливеро узнал через общего знакомого, что Жюльетт удалось сбежать во Францию и он обосновался почему-то в Виши. Он жил теперь в самом центре Франции, на реке Алье, и служил официантом в захудалом санатории.
Несмотря на все свое простодушие, Оливеро конечно же примерно представлял себе, почему он не смог сбежать в Виши, а вместо этого был направлен рубить сахарный тростник в Сьего-де-Авила, в лагерь Военных отрядов для помощи производству[143].
Он не возмущался или возмущался только на публику. В глубине души он всегда испытывал особое чувство, вспоминая о месяцах, проведенных в принудительно-трудовом лагере. Он всегда думал, что таков человек: приспосабливается к любому ужасу, превращая его в ежедневную рутину. И даже, сам того не желая, иной раз приукрашивает его. Оливеро уже не помнил, где точно, но где-то прочитал воспоминания узника Бухенвальда, который рассказывал, как он залезал к окошечку и любовался далекими буковыми лесами, березовыми рощами и короткими зимними сумерками. Оливеро не любовался ни березами, ни сумерками (длинными или короткими), потому что на Кубе нет берез, а сумерки длятся несколько секунд.
Лагерь назывался Ла-Хикотеа. Он состоял из трех прогнивших деревянных бараков без крыши, с земляным полом, стоявших посреди манговой рощи. Вокруг лежали нескончаемые поля тростника. С перекрученными стеблями, иногда стелющийся по земле, с трудом поддающийся мачете желто-зеленый тростник к полудню начинал казаться стеклисто-белым и дрожащим, как будто был сделан из ртути, воды, тумана или дыма.
В эти три барака, единственным удобством которых были джутовые гамаки, запихнули более ста человек, среди которых были убежденные католики, семинаристы, философы-платоники и философы-кантианцы, догматичные и рассудительные «свидетели Иеговы», ослепленные и не менее рассудительные адвентисты седьмого дня, томные и красивые мальчики, похожие на девочек, белые и черные, далеко не томные «кобели», безрассудные мореплаватели, предпринявшие попытку бегства с острова, а также дезертиры из «легендарной» повстанческой армии. Кухня была устроена в комнатушке, где стояла дровяная плита. Ни электричества, ни водопровода, естественно, не было. Вся вода, для питья и для мытья, происходила из замшелого каменного колодца времен Хосе Гутьерреса де ла Кончи, маркиза Гаванского и генерал-капитана острова в составе Испанской империи.