Александр Гольдштейн - Спокойные поля
Сладость эпохи до революции бывала горше пилюли, пироги черствели, не доплывая до рта, безденежье и продажность искушали сунуть голову в петлю, и все-таки только этому времени Казанова обязан своим великолепием, лишь оно позволило ему стать нарицательным именем, культурным героем. Может быть, главным достоинством той поры была особая оптическая атмосфера, прозрачность воздушных путей и рамочных композиций, благодаря чему он запомнил в лицо каждую из 122 своих женщин — волооких и быстроглазых, аристократок, модисток, монахинь, подавальщиц, с томностью наблюдавших, как трепещет в середине вечернего зеркала язычок лицемерно плачущей свечки, освещавшей библиотечные полки, сорочку, камзол, астролябию, античный бюст, платье с расшнурованным лифом, и теплую телесную беззащитность, их последний, неснятый покров.
Он долго, пока было сил и покуда его не начала обманывать каждая поперечная шлюха, жил за счет славных созданий: ставил произношение и манеры, готовил к соитиям в палаццо, сбывал в кредитоспособные руки и из многих доброкачественных типов предпочитал юных худощавых брюнеток. Откровенная жестокость игры не оставляла простора для недомолвок; обе стороны били на уничтожение, яростно нуждались в противоборствующем взаимоупоре и, обоюдно не намереваясь платить, друг друга стоили: «Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и потому любить не умеют. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный». За давностью лет и отсутствием счетных устройств итог схватки признан ничейным, но нет ни малейших сомнений, что Казанова, по условиям своего ненадежного бытия крайне далекий от нестяжательства, больше давал, нежели брал. Да это вообще несоизмеримые величины. Ведь он одаривал главным, тем, что не окупается весом и мерой, — женщин, с которыми он «вступал в отношения», Джакомо оставлял безутешными. Он предлагал им не обноски своего когда-то роскошного тела, неутомимого, мощного, оливковокожего, не потасканный, после каждой неприятности, эрос и не клейкое наваждение — кто бы поверил, глядючи в эти глаза, где стилистическая несовместимость отчаяния и тщеславия покрылась бесслезною поволокой беды. Нет, они от него получали иное, бесценное — воображение и ритуал.
С первым все ясно: златоуст и писатель, Казанова раскрывал феерические пространства имагинаций, и даже опытная девичья жизнь мечтала, чтобы ее завлекли в словеса, сплетенные обольстителем и работорговцем. Что же до ритуала, то, согласно философу, традиционного распутника и соблазнителя, которого символом был и остался Джакомо Джироламо, отличают прочнейшие связи меж сферою поведения и порядком интеллектуального представления, вследствие чего каждому движению тела отвечает фигура рассудка. По-другому сказать, классический соблазнитель есть человек знания, правила; не потому, что он действует по науке, но оттого, что факт победы над женщиной значит для него гораздо меньше ритуала ее обольщения. Классический распутник — жрец церемонии, этому танцу, геометрии и закону он служит всей полнотою отпущенных ему потенций соблазна. Он раб и смиренный послушник обрядов, и он же их господин, который, подчинившись объективному порядку, преображает его к своим частным, человечным потребностям. Он адепт не обольщения, но поэтики обольщения, избранной им от избытка свободы и силы, стало быть, закабаление его абсолютно, а он и не хочет, не может жить без него. По идее (удачное слово; чем еще, если не идеей уловления жертвы, охвачен его мозг) он мог бы обойтись и без женщин: разве не ясно, что ему довольно воображения и той чистоты комбинаций, которая достигается только при математическом и литературном отвлеченьях от плоти. «Дневником соблазнителя» установлено, что последовательная тактика обольщения растворяется в речи, что она тождественна письменным правилам как таковым, например эпистолярным фигурам. Соблазн — это риторика, обретающая ненасытимость в акте удаления от натурально-телесного, в сторону психосоматики текста. Настоящий, литературный соблазн, а Казанова давно уже литературен (и вовлечен во все отсеки моды), — это область письменных желаний, желаний, свойственных самому письму. Но поскольку ему все же приходится работать с реальными женщинами, он, относящийся к ним подобно художнику к своему материалу, стремится, чтобы они — стертые, не имеющие внятной индивидуальности — обретали ее в одухотворяющем каноне всеобщности, что открывается в ниспосланном им и ему ритуале. Становясь соучастницами возвращения ритуальных фигур, облекаемых в литературные образы, они получают в награду жизнь, душу, бессмертие: кто бы их помнил без этих страниц, многословных и расточительных, бескорыстно одаривающих соблазном.
Теперь на минутку забавное — вообразим, что Казанова, этот прилежнейший книгочей, латинист, литературный знаток, читает изложенных нами философов. Экая основательность, тонкость и глубина. Сколь далеко шагнул разум. Джакомо посылает философам воздушный поцелуй, побуждая к новым мыслительным подвигам. Смуглые африканские мимически выразительные черты рассказчика-профессионала колеблет усмешка. Конечно, есть светские правила, кодекс приличия, он неизменно держался его, когда не перечили обстоятельства. Но черт возьми, неужели они всерьез полагают, что хоть раз, ежели не подводило здоровье, он пренебрегал живейшей разнузданностью будуара, алькова, комнаток для свиданий, увешанных возбуждающими картинками, пахнущих апельсинами, розами и фиалками, скормив этот праздник и упоительный труд (приходилось порой управляться с двумя жадными нимфами, а по соседству, припрятанный, млел, задыхался аристократ-вуайер) тощим коровам риторики. И если бы перед каждой, кого наспех укладывал, он расстилался с невесть каким ритуалом, то где бы взял время на то, чтобы стать тем, кем он стал, — обманщиком, весело признающимся в обманах, грандиозным каббалистом, потешающимся над своей каббалистикой, великим розенкрейцером, гением заманивания человеков, картежником, чревоугодником, изобретателем лотерей, добрым христианином, патриотом Светлейшей республики, ненавистником инквизиторов, инквизиторским осведомителем на жалованье, гуманнейшим боевым памфлетистом (120-страничное послание Робеспьеру против террора), неутомимым скитальцем и путешественником. Бездействие пугало его хуже смерти. Шило в заду гнало с места на место. Маршрут странствий чарующ и музыкален (список городов беру у Селлерса): Венеция, Рим, Париж, Вена, Прага, Санкт-Петербург, Берлин, Лондон, Неаполь, Константинополь, Кельн, Амстердам, Штутгарт, Мюнхен, Цюрих, Женева, Берн, Базель, снова Вена, снова Париж, Мадрид; его не портит даже конец пути, Дукс, богемское захолустье, где он скончался в замке на никому не нужной должности библиотекаря, но, располагая временем, в состоянии блаженной одержимости, по тринадцать часов в день, пролетавших будто тринадцать минут, сочинял мемуары, залог бессмертия своего, если еще не возбраняется произносить такие слова.
Европейское единство воплотилось в нем за два с лишним столетия до Маастрихтского договора. Партитура цельности европейской, осуществленье в одной беспокойной, роскошной и статной, как Геркулес, персоне вольтеровского просвещенного континента от Архангельска до Кадиса. В этой Европе он был у себя дома, другая, разоренная, одичавшая, истребляемая, встретила его в 1945 году, когда немецкое издательство, хранившее в сейфе неопубликованный оригинал «Истории моей жизни», решилось доставить его в убежище чуть большей надежности; грузовики покатили, перевозя под бомбежкой ящики с тремя с половиной тысячами страниц. Быстрые черные буквы (писал стремительно, правил тщательно, долго) благополучно одолели дистанцию, бомбы их не задели.
* * *Уезжая из Коско в Испанию в начале 1560 года, Гарсиласо де ла Вега, будущий историк государства инков, зашел к меценату Полу Ондегардо, уроженцу Саламанки, бывшему коррехидором того города, дабы поцеловать ему руки за все оказанные благодеяния и проститься по причине далекого путешествия; в ответ Ондегардо, как всегда великодушный и щедрый, предложил войти в некое помещение, дабы Гарсиласо увидел кой-кого из своих предков, извлеченных на свет лиценциатом, и мог бы рассказывать о них испанцам. В помещении Гарсиласо увидел пять тел королей инкских, три мужских и два женских. Первым был, по уверению индейцев, Инка Вира-коча, величественного и высочайшего достоинства; ему поклонялись как богу, сыну Солнца, совершая во славу его бесчисленные жертвоприношения, а кончину оплакали всем государством, заметно расширенным благодаря настойчивым походам этого великого воина, срок правления которого превысил полстолетия, хотя в точности никем не сосчитан; достоверно известно, что на севере им было завоевано семь провинций и четыре — на юге. Как бы там ни было, жизнь прожил он долгую, о чем свидетельствовала запечатленная на лице его ветхая старость и снежная седина волос. Великий Тупак Инка Йупанка, доводившийся правнуком Вира-коче, являл себя вторым в загробном ряду, третье место, согласно услышанным Гарсиласо суждениям, принадлежало достославному Вайне Капаку, сыну Тупака Инки Йупанки, праправнуку Вира-коче; судя по виду, эти двое не были одарены завидным долголетием предка, но седины сподобиться успели. Королева Мама Рунту, жена Вира-кочи, подобно царственному своему супругу, сидела на корточках, как обыкновенно садятся индейцы и индианки, со скрещенными на груди руками, правая поверх левой, глаза долу, будто из скромности их приучили смотреть только вниз. Пятой была Мама Окльо, мать Вайна Капака, все пятеро в одеждах, кои носили при жизни, а тела сохранены со всеми возможными предосторожностями, дабы ни один волосок не пропал, и действительно, все было целым и сбереженным, включая ресницы и брови, а то, что пришлось заменить, как, например, глаза, изготовили виртуозно, применив мастерство, не считавшееся чем-то из рук вон выходящим у индейских артистов ремесел в невозвратную, до нашествия, пору; сработанные из тончайшей золотой ткани, они были вставлены так искусно, что отпадала необходимость в глазах естественных, восхищается ученый иезуит, придирчиво исследовавший эти шедевры.