Александр Гольдштейн - Спокойные поля
Лицо его, прибавляя в подрагивающей, чуть колышущейся творожности и мучнистости, устойчиво загустело к старению, приняв классические очертания посмертной маски, исполненной строгости, белизны, отрешения; такая же была у Поплавского в последние месяцы или в последние дни, когда его встретил на улице автор «Элизиума. Травяного собрания с комментарием для потерпевших потери» и зорко определил, что Борис Юлианович, бедный Боб обзавелся отличным гипсовым слепком, оцепенело вещающим с той же, привычной для всех высоты, на которой обитало лицо: да, «Числа» закрылись, печататься негде, но сейчас занимает его спиритизм, вечером будет сеанс, нечто как будто сулящий, а романы на дне, обрастают ракушками.
Молва приписала Уорхолу много счастливых грехов, но Энди всегда, особенно после того, как его застрелили и он долго не мог ощутить, есть ли в нем жизнь, любил созерцать сатурналии, телесно в них не участвуя, отдавшись воображению. Вот выписка из Уайльда, сочиненного нынешним романистом: «В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не подчиняясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из-под набрякших век на наслаждение второго». Слова эти об Уорхоле, телесное в нем отсутствовало, как если бы фиктивная плоть его подражала источающей чисто духовные сущности плоти иллюзорно Распятого из древней христологической ереси.
Поздней осенью, днем тель-авивским, не просохшим от полунедельного проливня, я вошел в арку двора с крохотной улочки шансонье-авиатора, изящного прожигателя, сочинителя томных песенок для богемы — одна, перенесенная птицами, в Буэнос-Айресе пленила Карлоса Гарделя, он исполнил ее по-испански месяца за два до гибели в перелете, — приятеля Агудати, нижинского-палестинского: хореавтор, прыгучий фантаст, творец буйных пуримских шествий, демон в мешке захолустного прозябания, а Европа построила печь и барак. Хозяин букинистического, рыжеватый, в распахнутой куртке, сгребал в угол двора мокрые листья. Остропахнущая желто-красная прелая свежесть, грибница. Невдалеке, никого не боясь, ходил удод с тонким загнутым клювом и венчиком-хохолком, еще одна птица посвистывала в черных ветвях, перекрестивших голубизну. Заходи, дверь открыта, буркнул владелец, я спустился по четырем обветшалым ступеням, тайский гонг мелодически звякнул. Подвал отсырел, пахнуло опять же грибами, аппетитно щекочущей плесенью, из пятен на потолке сложился бы атлас. Порывшись в английском, любительском и шпионском бродяжничестве — простимся же наконец с туповатою вялостью человека оседлого (так прямо и тиснули в предисловии), завистливо пробежав «Византийских блаженных», труд кудесника галльского, правоверного мусульманина в Стамбуле средины тридцатых: пятьсот стилизованных под науку страниц, кропотливый отчет об авторских, наяву, в твердой памяти встречах с героями книги, известными шалунами — до взятия Константинополя, я выволок уцененный к трем долларам пудовый серебряный гроб, Дневник Энди Уорхола, перекошенный, вспухший от наводнений, в желтоватых потеках, отдающих живительно-сладкой гнильцой. Но гнилостность и величие связаны. Князь Луцио понимал это хорошо.
* * *Усадьба над выжженной солнцем долиной, зной спадает, как пропотевший надрезанный бинт, запахи сада ползут на веранду. День смерти короля Фердинанда, и старый князь Луцио развернул перед тем, кому суждено было стать поэтическим хроникером беседы, картины монаршей агонии. Болезнь впервые дала знать о себе холодным вечером января, когда окоченелый король спустился с горы, спотыкаясь о льдинки. Толпа встречала внизу, и мистически обостренное чувство сказало, что это последние почести, а дальше, о, дальше — ордалия, голгофа, череда возрастающих до безумия испытаний. Боли на брачном пиру, вздохи и вскрики, заглушенные шумом веселья. Боли, ничем не снимаемые, денно и нощно, при бессилии смущенных врачей; мужество, с каким терпел он недуг, простерлось далеко за пределы не только что средних, но и недюжинных человеческих качеств, лишь однажды выдержка отказала ему, когда в зараженную зловонием комнату вошла супруга его, герцогиня Калабрийская, ужаснувшись, как постарел он за несколько дней, в которые она избегала свиданий: увидев смятение молодости, Фердинанд заплакал по-детски, горько и неутешно, но то был единственный раз.
Он просто и без патетики, в непринужденно-учтивой, несколько старомодной манере обратился с коротким напутствием к собственной статуе, прощально приветствовал кипарисы и пинии, замок, тяжелые, апатичные, то вдруг порывисто пробужденные стяги на башнях, — виноградные лозы, стада у ручья, зеленоватую, серую, в блуждающих волнами переливах светотень на холмах, издали подобную мху, ястребиные росчерки, горловой трепет горлинок, гексаметрическое морское дыхание, с минуты на минуту его ожидавшее, потому что тем временем слуги заворачивали короля в одеяло, спускали на носилках через люк, прорубленный топорами солдат, укладывали на койку каюты, дабы морем доставить в Казерту, где на огромной кровати, окруженный свечами, реликвиями, распятиями, лампадами, чудотворящими изображениями, он быстрее, чем напророчили медики, достиг мерцающего, полубеспамятного побережья, тело его разлагалось, захлестывая воздух миазмами, и вскоре он отошел, причастившись святыми дарами, а вызванные королевой солдаты принялись очищать от гнойных струпьев то исхудалое, страшно преображенное нечто, во что превратилась августейшая плоть.
Герцог Калабрийский, сын короля, рыдал в углу будто слабая женщина. Как странно, воскликнул рассказчик, князь Луцио, дух тления, столь желанный и действенный по весне, мог возбудить в молодом человеке возвышенные, грозные переживания, а он словно ничего не заметил, не ощутив бьющего в ноздри величия, ни глубочайшего соответствия между гниением и короной, короной, обновляемой в зловонной купели. Но записавший монолог поэт провел собственное расследование эпизода и утвердился во мнении, что почтенный аристократ ошибался. Не нуждаясь в подсказке, молодой человек присутствовал на бальзамировании отцовского трупа, с воодушевлением наблюдая за тем, как потомки египтян взрезают нарывы и язвы, потрошат крючьями, спицами, умащают, высушивают, пеленают, но меланхолический темперамент (он мог оседлать коня Генриха Наваррского, а предпочел плешивого уродца с гобелена, возмущался князь Луцио) помешал перевести впечатление в поступок.
На берегу изогнутого точно бычий рог залива унаследовал он громадный дворец, в придачу к дворцу — королевство: омываемое тремя морями, привыкшее к тирании, населенное покорными народами, готовыми броситься в завоевательный бой, благо поля предстоявших сражений спокон веков орошались кровью к выгоде предков его, любивших дымные жерла, блистанье клинков, храпящую красноглазую одурь конной атаки. Увы, новый монарх успел лишь в мечтательном недеянии. Латинские лирики и схоласты, уединенная астрономия, скорей онейроидного, с проекцией в сны и фантазии, истинно звездного, нежели скучно-научного свойства, прелесть юной жены, хрупкой, извилистой, хищно пьянеющей в поцелуях, трубочка опия к жертвенным выпадам Морфи, лютня и клавесин затуманивали тревожные донесения, к восходу, отправляясь немного поспать, он про них забывал. Отгрызаемое кусок за куском, королевство сжималось и таяло, армия, флот отступили, предав, и настал вечер в опустелом дворце, покинутом почти всеми придворными, оповестившими об уходе в письмах, запечатанных сургучом, — десятки скопились у него в кабинете. Ветер с моря, осенний, будоражил оконные занавеси, гасил свечи и лампы, взметывал рукопись, жарко, размашисто начатую; не выдержав, они с королевой отчалили на суденышке сохранившего верность простолюдина и обрели к рассвету пристанище под жестким приглядом врага. Подточенное малодушием недостойного, изменою под данных, королевство погибло — это ли не позор? О да, согласился с раскланявшимся князем поэт, а сам смотрел на дело иначе.
К монотонной веренице предков, воняющих своей царственной гнилью, коварством, интригами, похотью, но в первую голову воинской славой — веселой, голодной резней, прибавился, хвала Создателю, романтик, бездеятельный низвержитель, один на всю стаю, о ком чуткий старец с волнением рассказал, один на всю родовую орду, к кому он, презирая, питал интерес. Несчастный Фердинанд, объект кумиротворчества, не в счет. Его не видно за болезнью. Пощипывая эспаньолку, поэт обдумывал, не развить ли услышанное в стихотворную драму или роман, но отложил решение на завтра, когда между фехтовальным уроком и Паолой у него будет пара свободных часов.