Бахыт Кенжеев - Невидимые
Обзор книги Бахыт Кенжеев - Невидимые
Бахыт Кенжеев. НЕВИДИМЫЕ
Невидимые
***
Если вдруг уйдешь — вспомни и вернись.
Над сосновым хутором головою вниз
пролетает недобрый дед с бородой седой,
и приходит зима глубокая, как запой.
Кружка в доме всего одна, а стакана — два.
Словно мокрый хворост, лежат на полу слова,
дожидаясь свиданья с бодрствующим огнем.
Кочергу железную пополам согнем,
чтобы нечем было угли разбить в печи.
Посмотри на пламя и молча его сличи
с языком змеиным, с любовью по гроб, с любой
вертихвосткой юной, довольной самой собой,
на ресницах тушь, аметисты горят в ушах —
а в подполье мышь, а в прихожей кошачий шаг,
и настольной лампы спиральный скользит накал
по сырому снегу, по окнам, по облакам…
***
Как я завидую великим!
Я так завидую великим,
как полупьяный кот ученый
завидует ночному льву.
Ах Пушкин, ах обманщик ловкий!
Не поддаются дрессировке
коты. Вот мой, допустим, черный
и бестолковый. Я зову —
а он мяучит на балконе,
где осень, как мертвец на троне,
глядит сквозь кружево сухое
кленовых листьев. Ах, беда —
Архип охрип, Емеля мелет,
гордячка плакать не умеет,
и в неизбежном легком хоре
светил мой голос никогда
не просияет. Бог с тобою!
На алое и голубое,
на желтый луч и дождик бедный
расщеплена и жизнь, и та,
что к вечеру художник трудный —
ткач восьминогий, неприютный, —
означит сетью незаметной
в углу сентябрьского холста.
***
…меж тем вокруг невидимое таинство
огромной осени. В такие вечера
товарищ мой юродствует, скитается
прозрачным парком, улочкой кривой,
и мозжечок проколот мукой адовой.
Мятежный дух, где прежний голос твой?
Молчи, не веруй, только не заглядывай
в глаза прохожим в вымокших плащах.
Слетает дождь в чернеющие лужицы.
Мир говорливый съежился, зачах,
охваченный своею долей ужаса.
Побродишь — и вернись. Садись за стол
с улыбкой виноватою ли, робкою.
Закуривай. Я поделюсь с тобой.
Потешься, друг, захватанною стопкою
земного зелья. Через час-другой
я сам ее допью, сквозь сон следя
за окнами, за линзами трехкратными,
где капли долгожданного дождя
расходятся кругами и квадратами.
***
Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной пилит кроткий индивид
к гастроному у больницы, где младая продавщица потной мелочью гремит.
В проволочной пентаграмме двор с беседкой, с тополями, три семерки из горла,
ломтик плавленого сыра, полотно войны и мира, просияла и прошла…
Глубока земли утроба. Что толпиться возле гроба, на подушках ордена.
Продвигается к закату век, охотится на брата брат, настали времена
криводушны, вороваты, — и проходят отчего-то, чья же, господи, вина?
Как сказал цветков когда-то, нет двуногому работы, только смерть или война.
Ах, картина жизни праздной: долгий город безобразный, облик родины всерьез!
Не узнала, не забыла, билась в судороге, любила, выгоняла на мороз —
ну куда ты на ночь глядя? Что с тобою? Бога ради! Налегке так налегке,
только шарф, чтоб не продуло. Ах, отчизна, дура дурой, с детской скрипочкой в руке…
Тьма сырая смотрит нагло. Так куда ж нам плыть? Куда глаза глядят, туда, где луч
ртутный воздуха не чает, тонким снегом отвечает, где кривой скрипичный ключ
звякнет в скважине замочной, чтобы музыкой заочной… брось. Меж ночью и цепной
жизнью, что светлеет, силясь выжить, прочен и извилист шов проходит черепной.
***
Тайком прокравшись в лунный сад
(там, верно, сторож — ну и ладно!),
священник с физиком сидят
под небом осени прохладной.
Корнями тихо шевеля
Вслед уходящим поколеньям,
ликует влажная земля,
и пахнет яблоком и тленьем.
Повесив нос, наморщив лоб,
молчит во тьме и смотрит криво
немолодой печальный поп,
свое прихлебывая пиво.
А физик чешет волоса
и ласково твердит: не будем!
Жизнь есть не более, чем са —
мозарождающийся студень.
Проникновенна и мертва,
луна кругла, а не двурога,
попомни, поп, мои слова,
не сокрушайся, ради бога!
А бог, кряхтя, вдали ружжо
рядит селитрою толченой
и приговаривает: ужо
тебе, старательный ученый!
***
Проповедует баловень власти,
грустно усом седым шевеля,
что рождается смертный для счастья,
будто птица — парения для.
Беломорский вития, о чем ты
беспокоишься, плачешь о ком,
в длани старческой, словно почетный
знак, сжимая стакан с мышьяком?
И пока прокаженный в пустыне
приближаться к себе не велит,
и твердит свои речи простые,
и далекого Бога хулит, —
знаем мы — зря бунтующий житель
так ярится на участь свою.
Отчитает его Вседержитель,
и здоровье вернет, и семью.
Все пройдет, все пойдет, как по нотам,
будет сентиментален конец,
прослезится Всесильный, вернет он
и верблюдов ему, и овец.
Что ж печальны Адамовы внуки?
Или мало им дома тоски,
где бросается горлица в руки,
и сухие стропила крепки?
Или мало дневного улова
и невольных вечерних забот?
Но листающий книгу Иова
словно жидкое олово пьет.
***
Ах жизнь — бессонница, непарный шелкопряд…
о чем, товарищ мой, цыгане говорят?
И даром, что костер — а ночь все холодней,
коней ворованных, стреноженных коней
родное ржание, гитары хриплый ток,
да искры рвутся вверх… Закутано в платок,
дитя глядит в огонь, не зная, отчего
во мгле древесное бушует вещество
и молчаливые пылают мотыльки —
и мы неграмотны, и мы недалеки…
***
В ожидании весны старожилу суждены
сны о конопляных рощах, о полях, где зреет мак,
о мерцании в умах, и о том, что время проще,
чем считается — оно не чугун, а полотно,
проминается, и длится, и сияет, все простив,
будто рыжий негатив на туринской плащанице.
Пустотелая игла, словно зимний куст, гола,
Каркая под половицей черной лапой шевелит,
Или сердце не болит? или прошлого боится?
Светит месяц над рекой. Пощади и успокой.
То найдет коса на камень, то заглянешь в сон — а там
Волк облезлый по пятам рвется темными прыжками.
***
Я запамятовал свою роль, а была она
так ясна и затвержена, так
благолепна. Дымок от ладана,
в кошельке пятерка, в руке пятак —
только света хриплого или алого
я не видел, орехов не грыз сырых,
ибо детских жалоб моих достало бы
на двоих, а то и на четверых.
Звякнул день о донышко вдовьей лептою.
Отмотав свой срок, зеленым вином
опоен, в полудреме черствеющий хлеб пою,
метеор, ковыль на ветру дрянном.
Славно тени бродят при свете месяца.
Что-то щедрое Сущий мне говорит.
И в раскрытом небе неслышно светятся
золотые яблоки Гесперид.
***
…там листопад шумит, а облако молчит,
там яблоня растет, меняя цвет и облик,
и ближе к осени, когда топор стучит,
не лицедействуя, плодит себе подобных —
вот здесь и оборвать, апостолу Петру
вернуть ключи, вскочить, сойти с трамвая,
застыть юродивым на голубом ветру,
в карманном зеркальце себя не узнавая —
а можно и начать — снег первый, словно гжель,
летит, забывший собственное имя,
витийствует метель, и срубленная ель
украшена плодами восковыми…
Под утро, когда пешехода влечет
к обиде и смертной тоске,
явился и мне карамазовский черт
с бутылкою спирта в руке.
Пускай я не против амуровых стрел,
но этого гнал бы врага,
когда бы так жалко дурак не смотрел,
под шляпою пряча рога.
К тому же и выпивка… Черт, говорю,
с тобой, омерзительный дух.
Мы примем стаканчик, и встретим зарю,
а там и рассветный петух
зальется победною трелью — и ты,
монахам внушающий страх,
как крыса позорная, юркнешь в кусты,
исчезнешь в межзвездных полях.
За окнами слышалось пенье дождя —
потоки младенческих слез.
Вернулся он с кухоньки, спирт разведя,
и даже стаканы принес.
Я дал ему сыру, и дал помидор,
и с легким стесненьем в груди —
давай, говорю, мой ночной прокурор,
пластинку свою заводи.
И с места в карьер негодяй у стола,
сто грамм осушивши со мной,
промолвил: «Душа твоя так же тепла,
как этот напиток дурной.
Должно быть, технический, черт подери,
нечистый, как, впрочем, и я.
И ты, сочинитель, гори не гори —
ужасен итог бытия!»
Смолчал я, и налили мы по второй,
храни нас всесильный Юпитер!
И выпил мой богопротивный герой,
и губы змеиные вытер.
«Смирись навсегда, горделивый поэт, —
смеялась хвостатая пьянь. —
Бессмертья блаженного, в общем-то, нет,
а есть — только сущая дрянь.
Когда соловей распевает свой гимн
заре, это чушь или ложь.
А правда одна: ты родился нагим,
таким же и в землю уйдешь.
Засим не поможет тебе ни Минюст,
ни влажный российский язык,
ни важного Гегеля бронзовый бюст,
ни тонны прочитанных книг».
Но я отвечал ему: «Братец, шалишь!»,
себя осеняя крестом.
«Смотри, например, как летучая мышь
парит над осенним мостом.
Как белая лошадь арабских кровей
гарцует над трупом холодным.
Как ловко влечет стрекозу муравей
на радость личинкам голодным.
Допустим, пророк презираем и наг,
но в силу написанных строк
останусь навек я в иных временах,
а значит, я тоже пророк!»
И так от души показал я ему,
что бедный козел и нахал
исчез, испарился в дождливом дыму —
и даже бутылки не взял.
***
Вот гуляю один в чистом поле я,
с целью сердце глаголами жечь,
и гнездится в груди меланхолия,
а по-нашему — черная желчь.
Жизнь постылая, что ты мне выдала?
Ведь не просто я пел-ковылял, —
хлопотал, мастерил себе идола,
резал, красил, на гвоздик цеплял.
Здравствуй, бомж венценосный, со взором
горящим, легкий, как шар голубой!
Знаешь нашего главного ворога?
Не слыхал? Ну и Брюсов с тобой.
Снежно, влажно на улицах жалкого
городка, и свобода сладка,
удивляйся, взвивайся, помалкивай,
покупай сигареты с лотка —
но какого ни высветишь гения
в тесноте отступающих лет,
в переломленном нет просветления
и в истлевшем сомнения нет.
***
Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг,
Где-то на севере дева читает Библию при свечах.
Бог говорит мятежному вестнику: «Успокойся!»
Где-то на севере, где подо мхом гранит
блещет слюдою синей и воду озер хранит,
верстах в востоку от Гельсингфорса.
Где-то на севере — был, говорят, и такой зачин.
Если поверить книге, извечный удел мужчин —
щит и копье, а женщин — шитьё, да дети
неблагодарные, с собственною судьбой
(девочкам — вдовьи слезы, мальчикам — смертный бой).
Дева читает книгу, матушка чинит сети,
добрый глава семейства, привыкший спать у стены,
(руку под щеку, на столик — трубку), обычные видит сны —
нельма и чавыча, да конь вороной, наверно.
Свечи сгорают быстро. Вьюшку закрыть пора.
Всю-то округу завалит первый снежок с утра.
Бог уверяет дерзкого: «Я тебя низвергну
в ад без конца и края». Кожаный переплет
вытерся по углам. На окошке осенний лед
складывается в узоры: лишайники, клён, лиана.
В подполе бродит пиво. Горестно пискнет мышь,
в когти попав к коту, а вообще-то ни звука — лишь
трубный храп старика-отца — он ложится рано.
***
Меняют в моем народе
Смарагд на двенадцать коней,
До страсти, до старости рвутся к свободе,
И не знают, что делать с ней.
Облаков в небе глубоком —
Что перекати-поля в степи,
И недаром своим пророкам
Господь завещал: терпи.
А мы ни петь, ни терпеть не умеем,
Знай торопим зиму в чужом краю,
Загоняем бедных коней, не смеем
Влиться в ангельскую семью.
Как далёко за этот поход ушли мы
От садов Эдема влажного, от
Золотистой неодушевленной глины,
От гончарных выверенных забот!
Розовеет рассвет, саксаул-горемыка тлеет,
Злится ветер, ночь-красавицу хороня.
Да продрогшие агнцы бессильно блеют
Вокруг замирающего огня.
***
Плещет вода несвежая в бурдюке.
Выбраться бы и мне, наконец, к реке
или колодцу, что ли, но карте ветхой
лучше не верить. Двигаются пески,
веку прошедшему не протянуть руки,
сердцу — не тяготиться грудною клеткой.
На спину ляжешь, посмотришь наверх — а там
та же безгласность, по тем же кружат местам
звезды немытые. Холодно, дивно, грустно.
В наших краях, где смертелен напор времен,
всадник не верит, что сгинет в пустыне он.
Падает беркут, потоки меняют русло.
Выйти к жилью, переподковать коня
с мордой усталой. Должно быть, не для меня
из-за наследства грызня на далекой тризне
по золотому, черному. Пронеслась
и просверкала. Не мучайся. Даже князь
тьмы, вероятно, не ведает смысла жизни.
***
Готова чистая рубаха.
Вздохну, умоюсь, кроткий вид
приму, чтоб тихо слушать Баха,
поскольку сам зовусь Бахыт.
Ты скажешь — что за скучный случай!
Но жарко возразит поэт,
что в мире сумрачных созвучий
бесцельных совпадений нет.
Зоил! Не попадает в лузу
твой шар дубовый, извини!
Его торжественная муза
моей, замурзанной, сродни.
Пускай в тумане дремлет пьяном
осиротевшая душа,
но с Иоганном-Себастьяном
мы вечно будем кореша!
***
Оглянись — расстилается, глохнет в окраинном дыме
незапамятный град в снежной радуге, в твердой беде,
где безногий поет у вокзала, где были и мы молодыми,
где в контейнере мусорном роется пьяная Пифия, где
до сих пор индевеют в преддверии медленной оды
неоплатные своды небес, где недолог неправедный суд,
и Невы холодеющей венецианские воды
к долгожданному серо-зеленому морю несут
неопрятный, непрочный ледок. Хорошо накануне развязки
выпить крепкого, крякнуть, нетрезвую деву обнять.
На гребцах похоронных галер белеют посмертные маски,
а считалочка знай повторяется — раз-два-три-пять,
лишь четыре пропущено. Елки-моталки, друзья мои,
обезьяньи потомки, дневного творенья венец,
для чего же склонились вы над галактической ямою?
Как звенит в пустоте ее жестяной бубенец,
как звенят телефоны в квартирах пустых, и не надо,
нет, не надо, — давно ли и сам я, бесстыж, неумен,
Бог весть кем обречен до скончанья времен
надрываться валторною хриплой у Летнего сада…
***
Перед подписью будет «я вас люблю и проч.».
Подойди к окну, штору черную отодвинь,
У незрячих любимое время суток — ночь,
а излюбленный звук — зеленый с отливом в синь.
Бирюзовый? Точно. Мыльной водой в тазу
цепенеет небо над третьим Римом. Вспять
поползли планеты. Видимо, бирюзу
бережет Всевышний, чтоб было нам слаще спать.
Но и черно-белый в такой оборот берет —
прямо спасу нет. Помолился бы кто за нас.
Персефонин домашний зверь, саблезубый крот,
поднимает к звездам подслеповатый глаз.
Что он видит там? То же самое, что и мы,
с тою разницей, что не строит гипотез, не
тщится с дрожью связать бесплодную ткань зимы
с облаками, стынущими в окне,
и не верит, не верит, что мирозданье — верфь
для больших кораблей, предназначенных плыть во тьму.
Пусть медведка, жужелица и червь
хриплым хором осанну поют ему.
Только наш лукавый, прелюбодейный род.
никому не прощает своих обид,
возвращаясь рыть подземельный ход,
уводящий в сумеречный Аид.
***
И завел бы дело, да негде взять капитала —
сердце, правда, еще шуршит, но душа устала.
так и мается, ленится, ноет часами, а
коль пожалуешься кому — никакой pea…
Обратись, говорят, к психологу, к психиатру,
не занудствуй, ты здесь не самым главный, зелена мать.
У кого (завещал пророк) раздавлены ятра,
не пускать его в церковь, и вообще изгнать.
Но ведь после ветхого, возражаю, Новый,
а потом Мухаммад со своей коровой —
все учили чихать на земную участь,
и страдать, но зато просветляйся, мучась.
Вот и просвещайся, счастливчик. Нам бы
безнадежным вечером, под метельный вой
поиграть в твои золотые ямбы,
чтоб твердело небо над головой.
Да откуда знать вам? Слов бессловесных орды —
что овечье стадо, я б лучше решал кроссворды,
пеленал детей, торговал бы красный товар,
жизнь-копейку в залог предвечному отдавал.
Так за чем же, любезнейший, дело стало?
Сдвинем лодку с берега, не вдвоем, так втроем.
Скрип уключин. Плеск вёсел. Душа устала.
И Господь его знает, куда плывем.
***
Как славно дышится-поется!
Как поразителен закат!
Не увлекайся — жизнь дается
не навсегда, а напрокат.
То присмиреем, то заропщем,
запамятовав, что она
давно фальшивит в хоре общем
и, очевидно, не нужна
ни громоносному Зевесу,
ни Аполлону, ни зиме
хрустальноликой. Сквозь завесу
метели тлеет на корме
кораблика фонарь вечерний.
Тупится черный карандаш.
Сновидец светлый и плачевный,
что ты потомкам передашь,
когда плывешь, плывешь, гадая,
сквозь формалин и креозот
в края, где белка молодая
орех серебряный грызет?
***
Все — грязь да кровь, все — слишком ясно,
но вот к проблеск, ибо свят
Господь, решивший, что напрасно
пять тысяч лет тому назад
копил на похороны Енох.
Туман сжимается плотней
на низменных и неизменных
равнинах родины моей,
ползет лугами, бедолага,
молчит и глохнет, сам не свой,
по перелеску и оврагу
играет щучьей чешуёй —
и от Смоленска до Урала,
неслышный воздух серебря,
где грозовая твердь орала,
проходят дети сентября.
Мы все им, сумрачным, прощали,
мы их учились пеленать.
«Люблю тебя». «Петров, с вещами!»
«За сахаром не занимать!»
«Прошу считать меня…» «Удачи
тебе». «Должно быть, он в людской».
Вступают в город, что охвачен
сухой тоскою городской —
той, о которой пел Арсений
Тарковский, хром и нездоров,
в глуши советских воскресений
без свечек и колоколов —
«Добавь копеечную марку».
«Попей водички». «Не отдам».
По тупикам и темным паркам,
дворам, тоннелям, площадям
бредут, следов не оставляя, —
ни мокрой кисти, ни строки —
лишь небо дымное вбирая
в свои огромные зрачки…
Вы просили меня написать, дорогая Н.?
В окрестностях минус двадцать. Клавиатура
компьютера запылилась. С промерзших стен
стекают мутные капли. По Реомюру,
я имел в виду, так что в термометре ртуть
близка к замерзанию, к гибели, как говорится.
Недавно я бросил пить. В результате трудно заснуть,
но легко просыпаться. А к вечеру добрых тридцать.
С потолочной балки, дрожа, свисает паучья нить.
Жизнь в феврале, вообще говоря, похожа
на цитату из Бродского, которую некому оценить.
Смотришь утром в зеркало — ну и рожа!
Я бываю в городе раза четыре в год —
без особых восторгов, по делам бумажным
и хозяйственным. Вы спрашивали, как насчет
развлечений? С этим у нас неважно —
телевизор, конечно, имеется, но программ всего
две (третья ловится скверно, да и
если честно, то нет по ней толкового ничего —
чуть не круглые сутки одни сериалы). Зная
о моем былом пристрастии к чтенью, жена
иногда выписывает по почте две-три
книги, в основном мемуары. Допоздна
скрипит жестяной петух на морозном ветре,
в подполе крыса шуршит. Завести бы кроликов, как
мой старинный дружок Пахомов, у них и блох нет,
и безобидный нрав, но решений таких впопыхах
принимать не стоит. К тому же, боюсь, передохнут.
Изредка я шепчу «Привет!» ледяной звезде.
Как сказал бы чиновник, в рамках данной депеши
следует упомянуть замерзшее озеро, где
летом славно ловится окунь. Аз смраден, грешен.
Как зека — овчарок, я слушаю лай дворняг.
Страшный суд отложен, и музыка ухо режет.
За рекою в город торопится товарняк,
издавая то волчий вой, то чугунный скрежет.
***
От нежданного шкалика нет алкоголику
такого блаженства, как
получает играющий в крестики-нолики
в мировых электронных сетях.
Жизнь пропащую — школьную ли, вокзальную
цыганской скрипочки слезный визг
позабудет связавшийся с виртуальною
реальностью, услыхавший писк
мышки с кнопочкою, — так первые зрители
с неземным восторгом, давным-давно
выходили из темного зала, где видели
невероятную вещь под названьем «кино» —
обливались клоуны ледяной водицею,
паровоз летел прямо в первый ряд…
Это все, господа мои, репетиция.
Через двадцать-тридцать лет, говорят,
будут аэропланы, как гуси осенние,
летать через Атлантику, и всерьез
ученые медики начнут наступление
на тиф брюшной и туберкулез.
Будут вооружены капитан-исправники
атомными ружьями, облагородится нрав
человечества, и по всем краям, даже в Африке,
распространится беспроволочный телеграф…
***
У двери порог. На дворе пророк —
неопрятный тип, отставной козы
барабанщик, мямлит, да все не впрок,
и за кадром показывает язык
подворотням, воронам, облакам
белокаменным, за которыми
ангел, как щенок, молоко лакал
из лазурной миски. Ау! Возьми
пять рублей, заика, на выпивон.
У тебя яичница в бороде.
«Я зовусь Никто, — отвечает он, —
я зовусь Никто и живу нигде».
«Неужели даже прописки нет?»
«Горе всем родившимся, потому
что напрасно вы убавляли свет
и напрасно всматривались во тьму».
«На себя погляди, и глаза промой».
«Жизнь тебе дороже, а смерть родней,
луч заката, двигаясь по прямой,
Млечный путь огибает за девять дней.
А иных пророчеств, от сих до сих,
Не бывает». «Ну и гуд-бай, чудак!»
Зря я беспокоюсь. Обычный псих.
Их немало в нынешних городах.
***
Отражаются лужи в древесном небе.
Тополя прекрасны в своей наготе.
Негромко поёт старик, никому не потребен,
кроме собственных отпрысков, да и те
неохотно звонят ему — и не то что денег
жаль на междугородные, но такой тариф
разорительный — даже зажиточного разденет.
Так и вешаешь трубку, толком не поговорив.
Впрочем, он мало-помалу впадает в детство.
Дремлет в кресле, голову положив на грудь,
и хотя кое-как умеет еще сам одеться,
но не может ни пуговицу застегнуть
на воротнике рубахи, ни натянуть кальсоны,
ни продеть артритные руки в рукава драпового пальто.
Клонит в сон его, ах, как все время клонит в сон его!
Что же он напевает, мурлычет что?
Серой тенью душа его, сизой тенью
плавает в виде облачка, и пальцы ее легки.
Книга раскрыта, но что-то не ладится чтение
сквозь давно поцарапанные очки,
и мелодия молкнет, уходит, сворачивается до точки,
как обычно бывает с музыкой, когда зубы стучат от
холода, и прыгучие складываются строчки
в что-то вроде «воздам, мне отмщение». Вот
и портрет художника в зрелости — темного, сирого.
Надкуси ему яблоко, Господи, воскреси сестру.
Для него любая победа — пиррова,
да и хмель — похмелье в чужом пиру.
***
Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света.
Но я о другом — рассмотри феномен пророка, точнее поэта.
Глаголом сердца охладевшие жег, и яростно пел, и тревожно.
Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно!
Здесь сеем пшеницу. Здесь — просо и лён. И этот лужок распахать бы.
Евгений Абрамович благословлен женою, потомством, усадьбой.
В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится Евгений
Абрамович, в черном халате простом, для муз и ночных вдохновений
еще, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться —
есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может, и все восемнадцать.
Особенно давешняя хороша, где меда гречишного малость,
терпка и не приторна. (Ноет душа, но это неважно — осталось
недолго.) Вздыхает последний поэт, и все ожидает чего-то,
сжимая полезный латунный предмет — рейсфедер немецкой работы.
Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь.
Как все-таки славно живется трудом. Тушь жирная капнула на пол.
Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки.
Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке
на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха
нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха,
Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами,
и мыслит, сужая презрительный взор; как страшно меня облажали!
***
Школьная астрономия, где миллиардами лет
крутится шар голубой и медлительно стынет…
Горный хребет, допотопной твари скелет,
не шевельнется, череп безглазый не вскинет
в воздух разреженный. Вымерший зверь-камнеед,
что подползал, урча, к разлому, развалу и сдвигу,
выбиравший базальт помягче, и посвежее гранит,
так и не дожил до занесения в красную книгу.
Переселение душ, говоришь? Уверяют, что это не факт.
Короток бронзовый век, только каменный — долог.
Не был бы я двуногим без перьев — стал бы и сам литофаг,
падший архангел, в крайнем случае палеонтолог,
хриплый хранитель архива Господня. Но выбора нет,
поздно мятежничать. Будем в труде и тревоге
жизнь доживать, да выискивать, щурясь на свет,
чертовы пальцы в песке и куриные боги.
Дом наш открыт всем ветрам. Прислонились к горам
старые рамы небесные, снятые с петель,
крутится кинопроектор, роняя на белый экран
запахи снега и масляной краски. Свидетель
К., вы заснули? Нет-нет. Просто на улице дождь,
вот и заслушался. Тихо он однообразною мается
музыкой, будто гадает — «дойдешь — не дойдешь» —
на бесконечной ромашке ………………
Запоздалое посвящение Льву Лосеву